
Полная версия
Хроники. Том 1
А от прочих меня в то время сильнее всего отличал репертуар. Основа – солиднее, чем у остальных кофейных исполнителей, – у меня состояла из ядреных народных песен, подкрепленных беспрестанно громким бренчаньем. Я либо отгонял публику, либо народ тянулся поглядеть, что тут такое происходит. Третьего не дано. В тех местах водилось множество певцов и музыкантов получше, но по природе своей никто и близко не подходил к тому, что делал я. Народными песнями я исследовал вселенную, они были картинками, а картинки ценились гораздо больше всего, что я мог бы сказать сам. Я постиг внутреннюю субстанцию того, как надо. Кусочки складывались легко. Мне ничего не стоило отбарабанить, например, «Тюрягу Коламбуса», «Пажити изобилия», «Брата в Корее» и «Если проиграю, дай мне проиграть»[11] спина к спине, точно это была одна песня. Большинство других исполнителей старались донести до слушателей себя, а не песню, мне же на это было наплевать. Для меня главное было – песня.
Днями в «Кафе “Чё”?» я ходить перестал. Вообще туда больше носа не казал. И с Фредди Нилом перестал видеться. Вместо этого я начал околачиваться в «Фольклорном центре» – цитадели американской народной музыки. Центр тоже располагался на Макдугал-стрит, между Бликер и 3-й. В маленькую лавку нужно было подняться по лестнице, внутри царило изящество старины. Будто древняя часовня, будто институт в обувной коробке. «Фольклорный центр» торговал всем и извещал обо всем, что имело отношение к народной музыке. В широком окне были выставлены инструменты и пластинки.
Однажды днем я поднялся по лестнице и зашел внутрь. Осмотрелся и познакомился с хозяином – Иззи Янгом. Молодой фольклорный энтузиаст старой школы, очень язвительный, в тяжелых роговых очках, он говорил на густом бруклинском диалекте, носил шерстяные брюки на тонком ремешке, рабочие башмаки, а галстук у него небрежно съезжал вбок. Голос его напоминал бульдозер, и как бы Иззи ни говорил, для крохотной комнаты выходило чересчур громко. Иззи постоянно бывал чем-то расстроен. Неряшливо-добродушный человек, на самом деле – романтик. Для него народная музыка блистала, будто гора золота. Для меня – тоже. В «Центре» пересекались все дорожки фолка, какую ни назови, и там время от времени можно было увидеть настоящих упертых фолксингеров. Некоторым сюда приходила почта.
Янг иногда организовывал концерты неподдельных артистов фолка и блюза. Привозил их из других городов, и они играли в Ратуше или в каком-нибудь университете. В разное время я видел, как в центре появлялись Клэренс Эшли, Гас Кэннон, Мэнс Липском, Том Пейли, Эрик Дарлинг. К тому же там продавалась масса эзотерических фолковых пластинок, и все их мне хотелось послушать. Целые фолианты вымерших песен – матросских, Гражданской войны, ковбойских, погребальных, церковных, профсоюзных, песен против расизма. Древние тома народных сказок, дневники «уоббли» – членов организации «Промышленные рабочие мира»[12], пропагандистские памфлеты касательно всего – от прав женщин до опасностей пьянства. Один был написан Даниелем Дефо, английским писателем, автором «Молль Флендерс». Продавались и кое-какие инструменты – цимбалы, пятиструнные банджо, казу, свистульки, акустические гитары, мандолины. Если вас интересовало, что такое фолк-музыка, тут было самое место получать представление.
У Иззи была задняя комната, где стояла пузатая дровяная печь, криво висели картины и толпились хлипкие стулья. Портреты старых патриотов и героев на стенах, керамика с узорами, напоминающими ручные стежки, черные лакированные канделябры… Множество всяких ремесленных изделий. Вся комнатка была набита американскими народными пластинками, и в ней стоял фонограф. Иззи разрешал мне тут сидеть и слушать сколько влезет. Я даже перебирал допотопные валики с записями. Безумно усложненный современный мир мало меня привлекал. В нем не было значимости, не было веса. Он меня не соблазнял. Для меня свинговало, имело значение и было актуальным другое: крушение «Титаника», Галвестонский потоп[13], Джон Хенри, «человек из стали», Джон Харди[14], застреливший человека на Западновиргинской линии. Все это оставалось современным, игралось открыто и публично. Над этими новостями я задумывался, за ними следил и охотился.
Что касается слежки и охоты, Иззи еще и вел дневник. Некая амбарная книга постоянно лежала открытой у него на столе. Он расспрашивал меня: где я вырос, как заинтересовался фолк-музыкой, где ее для себя открыл – всякое такое. А после этого писал обо мне в своем дневнике. Ума не приложу зачем. Вопросы его меня раздражали, но сам он мне нравился, потому что был со мною любезен, и я старался держаться тактично и приветливо. С посторонними я разговаривал очень осторожно, но Иззи был нормальный, поэтому я отвечал ему как есть.
Он расспрашивал о моей семье. Я рассказал о бабушке с материнской стороны – она жила с нами. Ее наполняли благородство и доброта, а однажды она сказала мне, что счастье не валяется на дороге. Счастье и есть дорога. А еще учила меня быть добрым, потому что все, с кем я встречусь в жизни, ведут жестокий бой.
Я даже не представлял себе, какие бои ведет Иззи. Внутренние, внешние – кто знает? Янга заботили социальная несправедливость, голод, бездомность, и своей озабоченности он ни от кого не скрывал. Его героями были Авраам Линкольн и Фредерик Дагласс. «Моби Дик», абсолютная рыбацкая байка, была его любимой сказкой. Янга постоянно осаждали сборщики платежей, заваливали предписания домовладельца. За ним все время гонялись кредиторы, но все это, похоже, его не смущало. Устойчивости к невзгодам ему было не занимать, он даже сражался с городской администрацией, чтобы фолк-музыку разрешили играть в парке Вашингтон-сквер. Все стояли за него.
Он вытаскивал мне пластинки. Дал мне запись «Кантри Джентлмен» и велел послушать «Девчонку за барной стойкой»[15]. Поставил мне «Блюз Белого дома»[16] Чарли Пула и сказал, что мне это подойдет идеально, а также обратил мое внимание, что это – та самая версия, которую исполняют «Рэмблерз». И еще завел мне песню Биг Билла Брунзи «Кто-то должен уйти»[17], которая тоже мне подходила. Мне нравилось тусоваться у Иззи. Огонь в печи потрескивал всегда.
А однажды с улицы зашел какой-то здоровый плотный мужик. Словно явился прямиком из русского посольства, отряхнул снег с рукавов шубы, снял перчатки, бросил на прилавок и попросил гитару «Гибсон», висевшую на кирпичной стене. Оказалось, это Дейв Ван Ронк. Неприветливый, сплошная масса вздыбленных волос и щетины, на нем словно было написано, что ему на все плевать. Такой самоуверенный охотник. Разум мой заметался. Между этим человеком и мной теперь не стояло ничего. Иззи снял гитару и протянул ему. Дейв перебрал струны, наиграл какой-то джазовый вальсок и снова положил гитару на прилавок. Едва он убрал от нее руки, я подошел и сам схватил ее, а одновременно спросил, как можно получить работу в «Газовом фонаре», кого нужно для этого знать. Не то чтобы я старался с ним так закорешиться, мне просто было любопытно.
Ван Ронк с интересом посмотрел на меня – он был резок и угрюм, спросил только, не уборщиком ли я хочу.
Я ответил: нет, не уборщиком, еще чего не хватало, но не мог бы я для него что-нибудь сыграть? Он ответил:
– Давай.
Я сыграл ему «Никто тебя с фунтом лиха не знает»[18]. Дейву понравилось, и он спросил, кто я такой и как давно в городе. А потом сказал, что я могу зайти часиков в восемь-девять вечера и сыграть пару песен в его отделении. Так я познакомился с Дейвом Ван Ронком.
Я вышел из «Фольклорного центра» на пронизывающий холод. Ближе к вечеру я сидел в «Таверне Миллза» на Бликер-стрит, где все музыканты из тошниловок собирались, болтали и всячески тусовались. Мой друг, гитарист фламенко Хуан Морено рассказал о новой кофейне, которая только что открылась на 3-й улице – называется «Чрезмерно», – но я его едва слушал. Губы Хуана шевелились, но почти никаких звуков не вылетало. Я никогда не стану играть в «Чрезмерно», незачем. Меня вскоре наймут выступать в «Газовый фонарь», и обжорок я больше не увижу. Снаружи термометр сполз чуть ли не до минус десяти. Пар от дыхания замерзал в воздухе, но холода я не чувствовал. Я держал курс к фантастическим огням. Никакого сомнения. Не обманываюсь ли я? Вряд ли. Не думаю, что мне бы хватило воображения обмануться; но и ложных надежд у меня не было. Я приехал из самого далека и начал с самого низа. Но судьба уже готова мне явиться. Я чувствовал, что она смотрит прямо на меня, и ни на кого больше.
2. Утраченная земля
Я сел в постели и огляделся. Постель представляла собой диван в гостиной, а от железного радиатора поднимался пар. Над камином – портрет колониста в парике, он смотрел на меня из рамы; у дивана – деревянный шкафчик на колоннах с каннелюрами, возле него – овальный стол с закругленными по углам ящиками, кресло, похожее на тачку, небольшая конторка, отделанная фиолетовым шпоном, с откидными крышками; тахта – на самом деле обитое заднее сиденье автомобиля, а из-под обивки выпирали пружины; низкое кресло с круглой спинкой и завитками на подлокотниках; на полу – толстый французский ковер, сквозь жалюзи пробивается серебряный свет, крашеные доски подчеркивают контуры свода.
В комнате пахло джином с тоником, древесным спиртом и цветами. Квартира – в доме федерального стиля, без лифта, на верхнем этаже. Дом стоял в районе Вестри-стрит, ниже Канала и около реки Хадсон. В том же квартале находилась «Бычья голова» – подвальная таверна, куда заходил выпить американский Брут, Джон Уилкс Бут. Я тоже заглянул туда разок и увидел его призрак в зеркале. Недобрый знак. С жильцами этой квартиры, Реем Гучем и Хлоей Киль, меня познакомил друг Ван Ронка фолксингер Пол Клейтон, добродушный, безутешный и меланхоличный – он выпустил, наверное, пластинок тридцать, но американской публике был неведом, – интеллектуал, исследователь и романтик с энциклопедическим знанием баллад. Я подошел к окну и посмотрел на белые и серые улицы и дальше, на реку. Собачий холод, вечно ниже нуля, но пламя в моем мозгу никогда не гасло – точно флюгер, что постоянно вращается. День клонился к вечеру, Рея и Хлои не было дома.
Рей был лет на десять старше меня, из Виргинии, похож на старого волка – жилистый, весь в боевых шрамах. В его длинной родословной попадались епископы, генералы, даже губернатор колонии. Рей был нонконформистом, противником десегрегации и южным националистом. Они с Хлоей жили в этой квартире, как будто от кого-то прятались. Рей напоминал персонажа тех песен, что я пел, – человек, повидавший жизнь, наделавший дел и переживший множество романов. Он довольно потаскался по стране, знал ее вдоль и поперек, понимал, где какие условия. Хотя страну уже потряхивало так, что через несколько лет задрожат американские города, Рея это мало интересовало. Он говорил, что подлинное действие разворачивается «в Конго».
У Хлои были золотостые рыжие волосы, карие глаза, неразборчивая улыбка, кукольное личико, а фигурка – еще лучше. Ногти она красила в черный. Она работала гардеробщицей в «Египетских Садах» – ресторане с танцами живота на 8-й авеню, – а кроме того позировала для журнала «Кавалер».
– Я всегда работала, – говорила она.
Они жили как муж с женой, или брат с сестрой, или кузен с кузиной – трудно сказать, они просто жили, вот и все. Хлоя смотрела на вещи по-своему, примитивно, всегда выдавала какие-нибудь безумства, и они загадочно сбывались. Однажды сказала, что мне следует подводить глаза тенями – это убережет меня от сглаза. Я спросил чьего, и она ответила:
– Джо Дуя или Джо Шмуя.
По ее словам, миром правил Дракула, а он – сын Гутенберга, того дядьки, что изобрел печатный пресс.
Поскольку я унаследовал культуру 1940-х и 50-х, такие разговоры меня не парили. Гутенберг тоже мог бы выйти из какой-нибудь народной песни. Говоря практически, культура 50-х походила на судью, что досиживает на своей скамье последние деньки. Она готовилась уйти в отставку. Лет через десять попробует подняться и с грохотом рухнет на пол. Но поскольку у меня в мозгу народные песни отпечатались как религия, разницы мне было мало. Народные песни больше непосредственной культуры.
Пока я не въехал в собственное жилье, ночевал я, считайте, по всей Деревне. Иногда проводил ночь-другую, иногда задерживался на неделю и больше. Часто кидал кости у Ван Ронка. Только на Вестри-стрит я по временам, наверное, жил дольше, чем где бы то ни было. Мне нравилось у Рея и Хлои. Мне там было уютно и покойно. Воспитание у Рея было элитным, он даже учился в военной академии Кэмден в Южной Каролине, откуда ушел «с искренней и совершенной ненавистью». Кроме того, его «изгнали с благодарностью» из школы богословия Уэйк-Форест – религиозного колледжа. Он знал наизусть целые части байроновского «Дон Жуана» и мог читать их на память – а также несколько прекраснейших строк из поэмы Лонгфелло «Эванджелина». Работал он на инструментально-лакокрасочной фабрике в Бруклине, а до этого – бродяжничал, пахал на заводе «Студебеккер» в Саут-Бенде и на бойне в Омахе – забойщиком. Однажды я у него спросил, каково это.
– Слыхал когда-нибудь про Освенцим?
Конечно, слыхал, кто ж не слыхал. Один из фашистских лагерей смерти в Европе – недавно в Иерусалиме судили Адольфа Эйхманна, главного организатора нацистского гестапо, человека, который этими лагерями управлял. После войны он сбежал, а потом израильтяне поймали его на автобусной остановке в Аргентине. Процесс вышел эпохальным. На свидетельской трибуне Эйхманн показал, что всего лишь выполнял приказы, но его обвинители доказали без труда, что свою миссию он выполнял с чудовищным рвением и удовольствием. Эйхманна признали виновным и теперь решали его судьбу. Много рассуждали о том, чтобы его пощадить, даже отправить обратно в Аргентину, но это было бы глупо. Если б даже его выпустили, он бы и часа не продержался. Государство Израиль претендовало на право выступать наследником и душеприказчиком всех, кто погиб от «окончательного решения». И процесс напомнил всему миру о том, что привело к созданию израильского государства.
Я родился весной 1941 года. Вторая мировая уже охватила Европу, и в нее скоро вступит Америка. Мир раздирало на части, хаос совал кулак в лица вновь прибывших. Если вы родились примерно в это время или жили и выжили, хорошо чувствовалось, как старый мир уходит, а новый начинается. Будто стрелки часов откручивали назад, к той отметке, когда «до Р. Х.» стало «н. э.». Все родившиеся в мое время принадлежали обоим мирам. Гитлер, Черчилль, Муссолини, Сталин, Рузвельт – титанические фигуры, подобных которым свет не увидит больше никогда, люди, полагавшиеся только на свою решимость, хорошо это или плохо, и каждый готов был действовать в одиночку, невзирая на одобрение – невзирая на любовь или богатство; все они правили судьбой человечества и размалывали мир в щебенку. Продолжая длинную череду Александров и Юлиев Цезарей, Чингисханов, Карлов Великих и Наполеонов, они кроили вселенную, будто деликатес на званом ужине. Расчесывали они волосы на прямой пробор или носили шлем викинга – все равно, от них нельзя отмахнуться, с ними невозможно не считаться: грубые варвары с топотом носились по Земле и вбивали всем в головы собственные представления о географии.
Моего отца свалил полиомиелит и тем уберег от войны, но все мои дядья ушли воевать и вернулись живыми. Дядя Пол, дядя Морис, Джек, Макс, Луис, Вернон и другие разъехались по Филиппинам, Анцио, Сицилии, Северной Африке, Франции и Бельгии. Домой они привезли сувениры и памятные подарки: японский соломенный портсигар, немецкий мешочек для хлеба, английскую эмалированную кружку, немецкие очки от пыли, английский боевой нож, немецкий пистолет «люгер» – всякий такой мусор. Они вернулись к гражданской жизни, будто ничего не случилось, и никогда ни словом не упоминали о том, что делали или видели.
В 1951 году я ходил в начальную школу. Среди прочего нас учили нырять под парты и прятаться, когда заводились сирены воздушной тревоги, потому что нас могли бомбить русские. Кроме того, нам рассказывали, что русские способны высадиться с парашютами в нашем городке в любой миг. Те же самые русские, с которыми мои дядья сражались бок о бок всего несколько лет назад. Теперь же эти русские стали монстрами, которые могут перерезать нам глотки и нас испепелить. Странно как-то. Если ребенок живет в такой туче страха, все настроение пропадает. Одно дело – бояться, если кто-то наставил на тебя ружье, и совсем другое – бояться того, что не вполне реально. Многие, впрочем, воспринимали эту угрозу всерьез, и ты ею заражался. Очень легко было стать жертвой их странной фантазии. У меня в школе преподавали те же учителя, что и у моей мамы. В ее время они были молоды, в мое – уже состарились. На уроках американской истории нас учили, что коммуняки не смогут уничтожить Америку одними пушками и бомбами – им придется уничтожить Конституцию, документ, на котором наша страна основана. Хотя разницы никакой. Когда звучала учебная тревога, нужно было падать ничком под парту, не дрожать ни единым мускулом и не шуметь. Словно это спасет от бомб. Угроза полного уничтожения – жуткая штука. Мы не знали, что такого сделали, отчего на нас все так злятся. Красные повсюду, рассказывали нам, кровожадные красные. Но где же мои дядья, защитники отечества? Они заняты – работают, зарабатывают на жизнь, получают что могут и экономят, чтобы хватило на подольше. Откуда им знать, что творится в школах, какие страхи там воспитывают?
Но теперь со всем этим покончено. Я в Нью-Йорке, есть там коммунисты или нет. Может, они вокруг кишмя кишат. И куча фашистов в придачу. Толпа будущих левых диктаторов и правых диктаторов. Радикалы всех мастей. Говорили, что Вторая мировая война положила конец Веку Просвещения, но откуда мне было знать. Я в нем жил по-прежнему. Я почему-то по-прежнему помнил и чувствовал свет чего-то эдакого. Я все это читал. Вольтер, Руссо, Джон Локк, Монтескье, Мартин Лютер – провидцы, революционеры; такое ощущение, что я с ними знаком, что они живут по соседству.
Я подошел к кремовым шторам, поднял жалюзи и увидел заснеженную улицу. Мебель в квартире была славная – много чего самодельного. Тоже очень мило: комоды с инкрустацией, с причудливой стилизованной резьбой и вычурными замками; нарядные книжные шкафы от пола до потолка; длинный узкий прямоугольный стол с металлическими деталями – их геометрия, похоже, следовала какому-то неписаному правилу; а вот смешной предмет – туалетный столик, весь такой округлый, словно большой палец ноги. На полках в чуланах были изобретательно расставлены электроплитки. Кухонька точно лес. Шкатулки для трав набиты болотной мятой, душистым ясменником, листиками сирени, еще чем-то. Хлоя – южная девушка с северной кровью – умела мастерски пользоваться бельевыми веревками в ванной, и я иногда находил там свою рубашку. Обычно я заявлялся перед рассветом и тихонько проскальзывал прямо на раскладной диван в гостиной, напоминающей высокую галерею. И засыпал под грохот ночного поезда, что с рокотом громыхал по Джерси, – железный конь с паром вместо крови.
С самого раннего детства я слушал поезда, и от их вида и грохота мне становилось как-то надежнее. Большие товарные вагоны, цистерны, платформы с железной рудой, пассажирские, пульманы. В моем родном городке шагу не ступишь, чтобы не оказаться на каком-нибудь железнодорожном переезде, дожидаясь, пока пройдет длинный состав. Рельсы не только пересекали грунтовки, но и бежали рядом. От далеких паровозных гудков я чувствовал себя примерно как дома – вроде все на месте, вроде как я в каком-то спокойном уголку, никакой особой опасности нет, и все складывается.
Через дорогу от того здания, где я сейчас стоял и смотрел в окно, располагалась церковь с колокольней. Перезвон колоколов тоже отзывался домом. Я всегда слышал колокола и прислушивался к ним. Железные, медные, серебряные – колокола пели. По воскресеньям, к службам, на праздники. Они лязгали, когда умирал кто-нибудь важный, когда кто-нибудь женился. Колокола звонили по любому существенному поводу. От их звона внутри становилось приятно. Мне даже нравились дверные колокольчики и перезвон курантов Эн-би-си по радио. И вот я рассматривал церковь через мутноватое стекло. Колокола молчали, с крыш сметало ветром снег. Город похитила метель, жизнь кружила и кружила на унылом холсте. Ледяная и холодная.
Через дорогу какой-то мужик в кожаной куртке сгребал наледь с ветрового стекла черного «меркурия-монклэра», застрявшего в сугробе. У мужика за спиной по церковному двору осторожно перемещался священник в лиловой накидке; вот он вышел в приоткрытые ворота – видимо, исполнять некое святое таинство. Невдалеке простоволосая женщина в сапогах с трудом тащила по улице мешок со стиркой. Миллион историй в повседневных нью-йоркских делах, если ты не прочь вникать. Они всегда перед самым носом, сливаются воедино, и чтобы в них разобраться, придется разобрать их на части. День святого Валентина, День влюбленных, пришел и ушел, а я и не заметил. У меня не было времени на романтику. Я отвернулся от окна, от зимнего солнца, перешел в другой угол комнаты к печке и сделал себе чашку горячего шоколада. А потом включил радио.
Я постоянно вылавливал что-нибудь в эфире. Как поезда и колокола, радио было звуковой дорожкой моей жизни. Я подвигал ручку настройки взад-вперед, и из маленьких динамиков рванулся голос Роя Орбисона. В комнате взорвалась его новая песня – «Бегу в испуге»[19]. В последнее время я слушал песни с фолковыми оттенками. В прошлом тоже такие бывали: «Большой гадкий Джон», «Михаил, греби-ка к берегу», «Сотня фунтов глины»[20]. Брук Бентон записал современный хит «Хлопковый долгоносик»[21]. На радио стали появляться «Кингстон Трио» и «Бразерз Фор». «Кингстон Трио» мне нравилось – хотя стиль у них был отполирован и рассчитан на студентов, меня большинство их вещей радовало все равно. Такие, как «Убегай, Джон», «Помни Аламо», «Длинное черное ружье»[22]. Всегда в эфир пробивалась какая-нибудь песня фолкового типа. «Бесконечный сон»[23], песня Джоди Рейнолдз, популярная много лет назад, даже по характеру была народной. А вот Орбисон выходил за все рамки жанров – фолка, кантри, рок-н-ролла, чего угодно. В его вещах мешались все стили, даже те, которых еще не изобрели. В одной строке он мог звучать мерзавцем, а следующую петь фальцетом, как Фрэнки Вэлли. С Роем никогда не поймешь, что слушаешь – марьячи или оперу. Он не давал расслабляться. У него все сводилось к мясу и крови. Как будто он пел с олимпийских высот и не шутил при том. Одна из его первых песен, «Уби-дуби»[24], была обманчиво простой, но с тех пор Рой сильно прогрессировал. Теперь он свои композиции исполнял в трех-четырех октавах, и от этого хотелось разогнаться и броситься на машине с обрыва. Он пел как профессиональный преступник. Обычно начинал низко, еле различимо, некоторое время держался этого диапазона, а затем начинался поразительный спектакль. От его голоса чесались даже трупы, и ты неизменно бормотал себе под нос: «Чувак, это невероятно». В его песнях были песни внутри песен. Из мажора в минор они перескакивали без всякой логики. Орбисон был смертельно серьезен – уже не головастик, не едва оперившийся птенец. Ничего похожего в эфире больше не звучало. Я слушал и ждал следующего номера, но по сравнению с Роем остальные плейлисты были серятиной, вялой и рыхлой. Их вываливали на слушателя, точно у него не было мозгов. За исключением, быть может, Джорджа Джоунза, кантри-музыку я тоже недолюбливал. У Джима Ривза и Эдди Арнолда вообще не разберешь, что в их музыке от кантри. Все дикое и зловещее из кантри-музыки ушло. Элвис Пресли. Его тоже никто уже не слушал. Много лет миновало с тех пор, как он вильнул бедром и запустил музыку на другие планеты. Но я по-прежнему включал радио – видимо, в основном по бессмысленной привычке. Увы, все, что там передавали, сочилось подсахаренным молочком, а не касалось реальных джекил-хайдовских тем современности. Там и не пахло уличными идеологиями «На дороге», «Воя» и «Газолина», что сигнализировали о новом типе человеческого бытия, да и можно ли было вообще на это рассчитывать? Сорокапятки на такое не способны.
Меня всего скручивало от желания записать пластинку, но синглы издавать не хотелось, а на радио песни брали именно с сорокапяток. Фолксингеры, джазмены и классические музыканты записывали долгоиграющие альбомы, где в бороздках умещалась куча песен. Они творили свои поддельные личности, перевешивали чаши весов и давали картину во всей полноте. Альбомы были чем-то вроде силы тяготения. У них имелись обложки, передняя и задняя, которые можно часами разглядывать. По сравнению с лонгплеями сорокапятки смотрелись хлипкими и невыкристаллизовавшимися. Они просто копились стопками и погоды не делали. Да и в репертуаре у меня не было ни одной песни для коммерческого радио. Песни про бутлегеров-дебоширов, матерей, что утопили собственных детей, «кадиллаки», у которых в баке всего пять миль, наводнения, поджоги профсоюзных штабов, тьму и трупы на дне реки – не для радиослушателей. В тех народных песнях, что я пел, не было ничего легкого и приятного. Недружелюбные они и не тают от истомы. Мягко не причаливают. Наверное, можно сказать, что они были некоммерческими. Мало того: стиль мой оказывался слишком непредсказуем и трудноопределим для радио, а сами песни для меня были гораздо важнее легкого развлечения. Они служили мне наставником и проводником в некоем измененном сознании реальности, в какой-то иной республике – освобожденной. Музыкальный историк Грейл Маркус тридцать лет спустя назовет ее «невидимой республикой». Как ни назови, я не то чтобы настроен был против популярной культуры или что-то: во мне просто не было стремлений заваривать кашу. Мейнстримовую культуру я считал дьявольски увечной и большим надуваловом, только и всего. Словно за окном лежит сплошное море гололеда, а у тебя только скользкая обувь. Я не знал, ни в каком мы историческом веке, ни в чем его истина. Это никого не заботило. Если говоришь правду, это очень здорово и правильно, а если врешь – ну, все равно это здорово и правильно. Вот чему меня научили народные песни. Что же до времени, рассвет только брезжил, а про историю я что-то понимал – историю нескольких наций и государств, и везде одно лекало. Сначала – ранний архаический период, когда общество растет, развивается и процветает, затем – классический, когда общество достигает зрелости, а после – период расслабухи, когда декадентство все разваливает на куски. Я понятия не имел, на какой стадии сейчас Америка. И спросить было не у кого. Хотя некий грубый ритм все вокруг раскачивал. Нет смысла об этом думать. Что бы ни думал, это может оказаться насмерть неверным.