bannerbanner
Коричные лавки
Коричные лавки

Полная версия

Коричные лавки

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Серия «Маяки эпохи. Великие книги»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

В одно из вечерних скитаний по квартире, предпринятое в отсутствие Адели, отец мой наткнулся на тихий этот, вечерний сеанс. Какое-то мгновение он стоял в темных дверях соседней комнаты, с лампой в руке, завороженный сценой, исполненной пылкости и горячки, сущей идиллией из пудры, цветной папиросной бумаги и атропина, которой, словно многозначительным фоном, была загрунтована зимняя ночь, дышавшая меж вздувшихся оконных гардин. Надев очки и сделавши два шага вперед, он обошел девушек, освещая их поднятой в руке лампой. Сквозняк из открытых дверей взметнул занавески окна, девушки не воспротивились разглядыванию, шевеля бедрами, блестя эмалью глаз, лаком скрипучих туфелек, застежками подвязок под вздутым от ветра платьем; лоскутки, словно крысы, кинулись убегать по полу к приотворенным дверям темной комнаты, а мой отец внимательно глядел на прыскающих жеманниц, шепча вполголоса:

– Genus avium… если не ошибаюсь, scansores или pistacci… в высшей степени достойные внимания.

Случайная встреча эта положила начало целой серии сеансов, в продолжение которых отцу моему быстро удалось очаровать обеих девушек обаянием своей преудивительной личности. В благодарность за исполненный галантности и живости разговор, который скрашивал им пустоту вечеров, девушки позволяли страстному исследователю изучать структуру своих щуплых и пошлых тел. Совершалось все в процессе беседы, изысканно и достойно, что снимало двусмысленность с рискованнейших моментов собственно исследования. Сдвигая чулочек с коленки Паулины и постигая обожающим взглядом компактное и благородное строение сустава, отец говорил:

– Сколь же полна очарования и сколь счастлива форма бытия, избранная вами. Сколь проста и прекрасна теза, каковую дано вам явить своим бытованием. С каким мастерством, с какой утонченностью справляетесь вы с этой задачей. Если бы я, утратив пиетет к Создателю, пожелал избрать себе занятием критику творения, я б восклицал: меньше содержания, больше формы! Ах, какую пользу принесло бы миру убытие содержания. Больше скромности в намерениях, больше воздержанности в претензиях, господа демиурги, и мир станет совершенней! – восклицал мой отец, меж тем как рука его вылущивала белую лодыжку Паулины из узилища чулочка. Но тут, неся поднос с полдником, в дверях столовой явилась Аделя. Это была первая со времен великого столкновения встреча обеих враждебных сил. Мы, невольные свидетели, пережили минуты ужасной тревоги. Нам в высшей степени было неприятно присутствовать при новом унижении и без того сурово исказненного мужа. Невероятно сконфуженный отец встал с колен, к щекам его волна за волной все гуще и темней приливал стыд. Но Аделя неожиданно оказалась на высоте положения. Она, усмехаясь, подошла к отцу и щелкнула его по носу. Это послужило как бы сигналом, Польда с Паулиной радостно хлопнули в ладоши, затопотали ножками, повисли с обеих сторон на отце и обошли с ним в танце вокруг стола. Так, благодаря добросердечию девушек, зародыш неприятного конфликта расточился во всеобщем веселье.

Таково было начало преинтересных и преудивительных историй, которые отец мой, вдохновленный очарованием маленькой этой и невинной аудитории, устроил в последующие недели ранней той зимы.

Любопытно будет отметить, что в столкновении со столь необычным человеком все вещи словно бы возвращались вспять, к корням своего бытия, восстанавливали свой феномен вплоть до метафизического ядра, пятились как бы к изначальной идее, чтобы там от нее отступиться и переметнуться в сомнительные, рискованные и двусмысленные пределы, которые для краткости назовем регионами великой ереси. Наш ересиарх шествовал среди вещей, как магнетизер, заражая их и обольщая своим небезопасным чарованием. Следует ли мне и Паулину счесть его жертвой? В те дни она сделалась ему ученицей, адепткой его теорий, моделью экспериментов.

Избегая искушения и с надлежащей осторожностью я попытаюсь изложить чересчур еретическую доктрину эту, на долгие месяцы обуявшую тогда моего отца и определившую поступки его.

Трактат о манекенах, или Вторая книга рода

– У демиурга, – говорил отец, – не было монополии на творение. Оно привилегия всех духов. Материи дана нескончаемая жизненная сила и прельстительная власть искушения, соблазняющая на формотворчество. В глубинах ее образуются неотчетливые улыбки, створаживаются напряжения, сгущаются попытки образов. Материя дышит бесконечными возможностями, которые пронизывают ее неясными содроганиями. Ожидая животворного дуновения духа, она бесконечно переливается сама в себе, искушает тысячами округлостей и мягкостей, каковые вымерещивает из себя в слепоглазых грезах.

Лишенная собственной инициативы, сладострастно податливая, по-женски пластичная, доступная всякого рода побуждениям, она являет собой сферу, свободную от закона, предрасположенную ко всяческому шарлатанству и дилетантизму, поле для всевозможных злоупотреблений и сомнительных демиургических манипуляций. Материя – пассивнейшее и беззащитнейшее существо в космосе. Всякому позволительно ее мять, формовать, всякому она послушна. Любые структуры ее нестойки, хрупки и легко доступны регрессу и распадению. Нет ничего худого в редукции жизни к формам иным и новым. Убийство не есть грех. Оно иногда оказывается неизбежным насилием над строптивыми и окостенелыми формами бытия, которые теряют привлекательность. Ради занимательного и солидного эксперимента убийство даже можно счесть заслугою. И тут – исходная посылка новой апологии садизма.

Мой отец был неустанен в глорификации столь удивительного первоэлемента, как материя. – Нет материи мертвой, – учил он, – мертвость – нечто внешнее, скрывающее неведомые формы жизни. Диапазон этих форм бесконечен, а оттенки и нюансы неисчерпаемы. Демиург располагал важными и любопытными творческими рецептами. С их помощью он создал множество самовозобновляющихся видов. Мы не знаем, будут ли эти рецепты когда-то воссозданы. Но оно и не нужно, ибо, окажись даже классические приемы творения навсегда недостижимы, остаются некие иллегальные действия, вся несчислимость методов еретических и безнравственных.

По мере того как отец от общих этих принципов космогонии переходил к области своих прямых интересов, голос его снижался до проникновенного шепота, изложение делалось темней и сложней, а выводы терялись во все более сомнительных и рискованных сферах. Жестикуляция обретала при этом эзотерическую торжественность. Отец щурил глаз, прикладывал два пальца ко лбу, хитрость взгляда его делалась просто невероятна. Хитростью этой он ввинчивался в своих собеседниц, насилуя циническим взглядом наистыдливейшие, интимнейшие их скрытности, настигал ускользающее в глубочайшем закуточке, припирал к стенке, щекотал, корябал ироническим пальцем, пока не дощекочется до вспышки постижения и смеха, смеха признания и взаимопонимания, которым в конце концов приходилось капитулировать.

Девушки сидели замерев, лампа коптила, сукно под иглой машинки давно съехало, и машинка стучала впустую, строча черное беззвездное сукно, отматывающееся от штуки заоконной зимней ночи.

– Слишком долго терроризировало нас недостижимое совершенство демиурга, – говорил мой отец, – слишком долго совершенность его творения парализовала наше собственное творчество. Мы не намерены конкурировать. У нас нет амбиций сравняться с ним. Мы желаем быть творцами в собственной – заштатной сфере, взыскуем творчества для себя, взыскуем творческого восторга, одним словом, жаждем демиургии.

Не знаю, от чьего имени провозглашал отец свои постулаты, какая группировка, какая корпорация, секта или орден придавали своей солидарностью пафос его словам. Что касается нас – мы были далеки от любых демиургических покусительств.

Меж тем отец изложил программу теневой этой демиургии – образ второго поколения творений, – каковая была призвана стать открытой оппозицией господствующей эпохе.

– Нас не интересуют, – говорил он, – создания с долгим дыханием, существа долгосрочные. Наши креатуры не станут героями многотомных романов. Роли их будут коротки, лапидарны; характеры – без расчета на будущность. Порой, ради единственного жеста, ради единственного слова, мы не пожалеем усилий, дабы вызвать их на короткое мгновение к жизни. Признаемся же, что не станем делать упор на долговечность и добротность исполнения, наши создания будут как бы временны, как бы разового пользования. Если ими будут люди, мы наделим их, к примеру, лишь одной стороной лица, одной рукой, одной ногой, тою, разумеется, какая необходима для предназначенной роли. Будет педантизмом озаботиться другою, не входящей в замысел ногой. С тыльной стороны можно просто зашить полотном или побелить. Амбиции же наши сформулируем в следующем гордом девизе: всякому жесту – свой актер. Для обслуживания каждого слова, каждого поступка мы вызовем к жизни нового человека. Такое нас устраивает, и таким он будет, мир по нашему вкусу. Демиург возлюбил изощренные, безупречные и сложные материалы – мы отдаем предпочтение дешевке. Нас попросту увлекает и восхищает базарность, убожество, расхожесть материала. Постигаете ли вы, – вопрошал мой отец, – глубокий смысл сей слабости, сей страсти к папье-маше, пестрой бумажке, лакированию, пакле и опилкам? Это же, – продолжал он с горькой усмешкой, – наша любовь к материи как таковой, к ее пушистости и пористости, к ее единственной мистической консистенции. Демиургос – великий мастер и художник – делает ее неприметной, повелевает исчезнуть под игрой жизни. Мы, напротив, любим ее диссонанс, ее неподатливость, ее чучельную неуклюжесть. Любим в каждом жесте, в каждом движении видеть ее грузное усилие, ее инертность, ее сладостную медвежеватость.

Девушки сидели неподвижно со стеклянными взглядами. Лица их были вытянуты и оглуплены поглощенностью, на щеках выступили красные пятна. Понять, относятся они к первой или второй генерации творения, было сложно.

– Словом, – заключал отец, – мы намерены сотворить человека повторно, по образу и подобию манекена.

Тут для верности изложения следует описать некий мелкий и незначительный инцидент, какой случился в эту минуту лекции и какому мы не придаем ни малейшего значения. Инцидент этот, совершенно непонятный и бессмысленный в конкретном ряду событий, следует, конечно, истолковать как определенного типа рудиментарный автоматизм без предварений и продолжения, как своего рода злорадность объекта, перенесенную в психическую сферу. Советуем читателю проигнорировать его с тою же легкостью, с какой это делаем мы. Вот как все происходило.

Когда отец проговорил слово «манекен», Аделя взглянула на ручные часики, после чего многозначительно переглянулась с Польдой. Потом она несколько выдвинулась вместе со стулом, подтянула по ноге подол, медленно выставила стопу, обтянутую черным шелком, и напрягла ее, словно головку змеи.

Совершенно неподвижная, с большими трепещущими очами, углубленными лазурью атропина, она сидела так между Польдой и Паулиной в продолжение всей сцены. Все три глядели огромными глазами на отца. А он кашлянул, замолк, согнулся и сделался багровый. В одно мгновение графика его лица, только что сумбурная и вибрирующая, замкнулась в присмиревших чертах.

Он – ересиарх вдохновенный, мимолетный отпущенник вихря умопомрачений – вдруг съежился внутри себя, сник и свернулся. Возможно даже, его подменили кем-то другим. Этот другой сидел напряженный, красный, опустив глаза. Польда подошла и склонилась к нему. Легонько потрепав его по спине, она заговорила тоном ласковым и заманным: «Иаков будет умницей, Иаков – послушный, Иаков не станет упрямиться. Ну же… Иаков, Иаков…»

Выпружиненный туфелек Адели слегка вздрагивал и поблескивал, как змеиный язычок. Отец мой, не поднимая глаз, медленно встал, машинально сделал шаг вперед и опустился на колени. В тишине шипела лампа, в дебрях обоев бегали туда-сюда красноречивые переглядывания, летели шепоты ядовитых языков, росчерки мыслей…

Трактат о манекенахПродолжение

На следующий вечер отец с обновленным ораторским пылом продолжил темную и путаную свою тему. Рисунок его морщин скручивался и раскручивался изощренно и лукаво. В каждой спирали был сокрыт заряд иронии. То и дело вдохновение ширило круги морщин, и они разворачивались огромным коловращающимся ужасом, уходившим немыми волютами в глубины зимней ночи.

– Фигуры паноптикума, сударыни, – начал он, – суть нищенские пародии манекенов, но даже в таковом облике остерегайтесь трактовать их не всерьез. Материя шуток не понимает. Она всегда исполнена трагического достоинства. Кто решится помыслить, что можно играть с материей, что позволительно формообразовывать ее шутки ради, что шутка не срастается с ней, не въедается тотчас, как судьба, как предопределение? Ощущаете ли вы боль, глухую муку, неосвобожденную, закованную в материю муку сей куклы, которая не ведает, почему стала такой, почему должна существовать в навязанной силой форме, каковая сама по себе уже пародия? Понимаете ли вы диктат образа, формы, видимости, тиранское своеволие, с каким набрасывается он на беззащитную болванку и овладевает ею, как своекорыстная, тиранствующая, самовластная душа? Вы сообщаете некоей голове из пакли и полотна выражение гнева и оставляете ее навсегда с гневом этим, с конвульсией, в напряжении, обреченную слепой ярости, для которой нет выхода. Толпа смеется над сей пародией. Плачьте же, сударыни, над собственной судьбой, видя убожество материи плененной, материи помыкаемой, не ведающей, что она и зачем она и на что обрекает ее жест, который раз навсегда ей придан.

Толпа смеется. Постигаете ли вы ужасающий садизм, упоительное демиургическое зверство этого смеха? Ибо плакать нам, сударыни, надо над собственной судьбою при виде таковой нищеты материи, материи насилуемой, над коей дозволено было совершить страшное беззаконие. Отсюда проистекает, мои сударыни, удручающая печаль всяческих шутовских големов, всех кукол, трагически раздумывающих над потешной своей гримасой.

Вот он – анархист Луккени, убийца императрицы Елизаветы, вот она, Драга, демоническая и бессчастная королева Сербии, вот гениальный молодой человек, надежда и гордость рода, которого погубила дурная привычка к онании. О ирония этих наречений, этих видимостей!

Есть ли в кукле и вправду что-то от королевы Драги, ее двойник, хотя бы продолженная тень ее натуры? Сходство, видимость, наречение между тем убаюкивают нас и не позволяют спросить, кто само для себя злосчастное создание. А ведь это наверно некто, сударыни, некто неназванный, некто опасный и злосчастный, некто, сроду не слыхавший в своей глухой жизни о королеве Драге…

Доносилось ли до вас ночами страшное вытье восковых этих кукол, запертых в ярмарочных балаганах, горестный хор истуканов из дерева и фарфора, колотящих кулаками в стены темниц?

На лице отца моего, взбаламученном трагичностью проблем, вызванных им из тьмы, сделался водоворот морщин, воронка, уводящая вглубь, на дне которой пылало грозное пророческое око. Борода его странно встопорщилась, пучки и кисточки волос, торчащие из бородавок, родимых пятен и ноздрей, ощетинились на своих корешках. Так стоял он в оцепенении с пылающим взглядом, содрогаясь от внутреннего возмущения, точно автомат, который заело, застрявший в мертвой точке.

Аделя встала со стула и попросила нас закрыть глаза на то, что сейчас воспоследует. Затем она подошла к отцу и, уперев руки в бедра, с видом нарочитой решительности, весьма настоятельно потребовала…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Барышни каменно сидели, глядя вниз, в странном оцепенении…

Трактат о манекенах Завершение

В какой-то из последующих вечеров мой отец продолжил свое поучение такими словами:

– Не об этих воплощенных недоразумениях, не о печальных этих пародиях, сударыни, плодах грубой и вульгарной неумеренности, собирался я сказать, поведя речь о манекенах. Я имел в виду совершенно другое.

Тут отец мой стал разворачивать перед нашим взором образ выношенной им в мечтах «generatio aequivoca», некоего племени существ, лишь наполовину органических, некой псевдовегетации и псевдофауны, результатов фантастического брожения материи.

Твари эти разве что с виду мнились бы подобными живым существам: позвоночным, ракообразным, членистоногим, однако видимость была бы обманчива. По сути они оказались бы существами аморфными, без внутренней структуры, плодами имитативных тенденций материи, которая, коль скоро наделена памятью, привычно повторяет воспринятые однажды формы. Шкала морфологии, какой подчинена материя, вообще ограничена, и определенный набор форм неизбежно повторяется на различных уровнях бытия.

Существа эти – подвижные, реагирующие на раздражители, но всё же далекие от жизни как таковой – можно было создать, поместив взвеси определенных сложных коллоидов в раствор поваренной соли. Коллоиды эти через несколько дней обретали форму, организовывались в некие сгустки субстанции, схожие с низшими формами бытия.

У существ, таким образом возникших, наблюдались дыхательные процессы, изменение материи, однако химический анализ не обнаруживал в них и следа белковых соединений, равно как и соединений углерода вообще.

В любом случае примитивные эти формы были ничем по сравнению с обилием обликов и великолепием псевдофауны и флоры, возникающих порой в неких строго определенных средах. Такими средами оказываются старые жилища, пропитанные эманацией множества жизней и событий, – утилизованная обстановка, богатая специфическими компонентами человеческих грез; руины, обильные гумусом воспоминаний, толкований, бесплодной скуки. На таковой почве подобная псевдовегетация прорастала наскоро и наспех, паразитировала обильно и эфемерически, выгоняла мимолетные генерации, которые порывисто и пышно расцветали, дабы тотчас же угаснуть и увянуть.

Обои в названных жилищах должны быть весьма обветшалыми и усталыми от непрестанных странствий по всем каденциям ритмов, и неудивительно их свойство обольщаться привадами далеких сомнительных миражей. Корень же мебели, ее субстанция предпочтительны изначально расслабленные, дегенерированные и податливые преступным искусам; тогда на больной этой, усталой и заброшенной почве процветет, словно прекрасная сыпь, налет фантастический, буйная цветная плесень.

– Вам известно, сударыни, – говорил мой отец, – что в старых квартирах есть комнаты, о которых забыли. Непосещаемые месяцами, они прозябают в забвении в старых своих стенах, бывает даже, самозамуровываются, зарастают кирпичами и, навсегда утраченные для нашей памяти, утрачивают понемногу и свою экзистенцию. Двери, ведущие в них с какой-нибудь площадки черной лестницы, могут столь долго не замечаться домашними, что врастают, уходят в стену, каковая затирает их следы фантастическим рисунком царапин и трещин.

Как-то на исходе зимы, – говорил мой отец, – спустя много месяцев я попал спозаранку в такую позабытую анфиладу и был потрясен увиденным.

Из всех щелей пола, от всех карнизов и притолок тянулись тонкие побеги и заполняли серый воздух мерцающим кружевом филигранной листвы, ажурной чащобой некоей теплицы, полной шепотов, отблесков, колышимостей, пусть ненастоящей, но какой-то блаженной весны. У кровати, под многолапой люстрой, возле шкафов колыхались купы хрупких дерев, разрастаясь кверху светозарными кронами, фонтанами кружевной листвы, прыщущими в намалеванные потолочные небеса распыленным хлорофиллом. В спешном процессе цветения завязывались в листве громадные белые и розовые цветы, на глазах вспухали бутонами, выворачивались наружу розовой мякотью и переливались за края, теряя лепестки и распадаясь в торопливом увядании.

Я был счастлив, – продолжал отец, – неожиданным этим цветением, которое наполняло воздух мерцающим шелестом, мягким шумом, сыплющимся, словно цветное конфетти, сквозь тонкие прутья веточек.

Я лицезрел, как из трепетания воздуха, из ферментации куда как щедрой атмосферы выделяется и материализуется торопливое это цветение, полнота и распад фантастических олеандров, заполнивших комнату мешкотным негустым снегопадом огромных розовых соцветий.

Прежде чем наступил вечер, – завершил он, – не осталось и следа от столь пышного цветения. Иллюзорная фата-моргана была всего лишь мистификацией, казусом преудивительной симуляции со стороны материи, подделавшейся под видимость жизни.

В день этот отец мой был невероятно оживлен, глаза его, хитрые, ироничные глаза, сверкали задором и юмором. Но вот, внезапно посерьезнев, он снова принялся анализировать бесконечный диапазон форм и оттенков, какие принимала многоликая материя. Он тяготел к формам рубежным, сомнительным и проблематичным, таким, как эктоплазма сомнамбуликов, псевдоматерия, каталептическая эманация мозга, в определенных случаях исходящая изо рта спящих и преполнявшая комнату как бы колышимой прореженной тканью, астральным тестом на пограничье плоти и духа.

– Кто скажет, – говорил отец, – сколько есть страдающих, покалеченных, фрагментарных состояний бытия, таких, к примеру, как искусственно склеенная, насильно сколоченная гвоздями жизнь шкафов и столов, распятого дерева, немых мучеников беспощадной человеческой изобретательности. Жуткие трансплантации чуждых и взаимоненавидящих пород дерева, соединение их в одно несчастное естество.

Сколько старинной мудрой муки в мореных слоях, жилах и прожилках наших старых добрых шкафов. Кто разглядит в них старые, заструганные, заполированные до неузнаваемости черты, улыбки, взгляды!

Лицо моего отца, говорившего это, переиначилось в задумчивую штриховку морщин, сделалось похоже на слои и сучки старой доски, с которой состругали воспоминания. Какой-то миг мы думали, что отец погрузится в оцепенение, порой им овладевавшее, но он вдруг очнулся, опомнился и продолжил:

– Древние, мистически настроенные племена бальзамировали своих покойников. В стены тамошних жилищ были вделаны, вмурованы тела, лица; в гостиной в виде чучела стоял отец, выдубленная покойница-жена служила подстольным ковриком. Я знавал одного капитана, в каюте которого висела лампа-мелюзина, изготовленная малайскими бальзамистами из его убитой любовницы. На голове у нее были огромные оленьи рога.

В тиши каюты голова эта, распяленная под потолком меж ветвями рогов, неторопливо распахивала ресницы, а на приоткрытых ее губах поблескивала пленка слюны, лопавшаяся от тихого шепота. Головоногие, черепахи и огромные крабы, подвешенные к потолочным балкам в качестве канделябров и люстр, неустанно шевеля в тишине ногами, шли и шли на месте…

Лицо моего отца тотчас же стало озабоченным и печальным, меж тем как на путях невесть каких ассоциаций мысли обратились к новым примерам:

– Следует ли умолчать, – сообщил он приглушенным голосом, – что мой брат в результате долгой и неизлечимой болезни постепенно превратился в клубки резиновых кишок, что бедная моя кузина день и ночь носила его в подушках, напевая злосчастному созданию бесконечные колыбельные зимних ночей? Может ли быть что-либо огорчительней человека, превратившегося в хегарову кишку? Какая досада для родителей, какая дезориентация их чувствам, какой крах всяческих надежд, связанных с многобещающим юношей! И тем не менее самоотверженная любовь бедной кузины не оставляла его в таковом преображении.

– Ах, я не могу уже больше, не могу слушать этого! – простонала Польда, откинувшись на стуле. – Уйми его, Аделя…

Девушки встали, Аделя подошла к отцу и протянутым пальцем совершила движение, обозначающее щекотку. Отец смешался, умолк и, охваченный ужасом, стал пятиться от грозящего пальца Адели. Та неотвратимо следовала за ним, язвительно грозя пальцем и шаг за шагом тесня отца из комнаты. Паулина потянулась и зевнула. Обе с Польдой, прижавшись, с усмешкой поглядели одна другой в глаза.

Нимрод

Весь август того года я провел с маленьким замечательным щенком, который обнаружился однажды на полу нашей кухни, неуклюжий и попискивающий, пахнущий молоком и младенчеством, с нескладной, еще кругловатой, дрожащей головой, с раскоряченными, точно у крота, лапками и шелковистой мягонькой шерсткой.

С первого взгляда эта крупица жизни завоевала все восхищение и всю пылкость мальчишечьей души.

С какого неба столь нежданно свалился сей любимец богов, любезнейший сердцу, чем самые распрекрасные игрушки? Разве что старым и малопривлекательным судомойкам придет в голову чудесная идея принести из предместья в совсем ранний – трансцендентально ранний час – такого вот щенка в нашу кухню!

Ах! Еще, увы, отсутствуешь, еще не родился из темного лона сна, а счастье уже состоялось, уже ждет тебя, неуклюже лежа на холодном полу кухни, неоцененное Аделей и домашними. Зачем не разбудили меня раньше! Блюдечко молока в углу свидетельствует о материнских побуждениях Адели, но свидетельствует, к сожалению, и о мгновениях прошлого, для меня навсегда утраченных, о радостях добровольно воспринятого на себя материнства, в которых я не участвовал.

Однако будущее предстоит мне целиком. Какое безбрежье постижений, экспериментов, открытий ждало меня! Секрет жизни, главная ее тайна, сведенная к простейшей этой, удобнейшей и игрушечной форме, открывались ненасытной любознательности. Было ужасно интересно заполучить в собственность крупинку жизни, частичку вековечной тайны в облике столь забавном и невиданном, вызывающем бесконечный интерес и скрытое уважение своей непохожестью, внезапной транспозицией мотива, присущего нам, в форму зверьковую и отличную от нашей.

На страницу:
3 из 6