bannerbanner
Каменица
Каменица

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Михаил Хийси

Каменица

ЧАСТЬ I. СЕМЬЯ

Пролог. Последний завтрак

Кухня. Олонец. 1 октября 2010 года. 08:13

Я помню этот день до мельчайших деталей – будто уже тогда знала: это последнее утро, когда мир был цельным. Когда он ещё не знал, что его ждёт.

Сквозь занавеску в горошек пробивалось солнце – мягкое, рассыпчатое, как сахарная пудра. На столе лежали золотые квадратики – прямоугольники света, вырезанные окном. За окном моросил дождь, тонкий и упорный, будто выжимал из себя остатки лета.

Я стояла у плиты в старом халате и раскатывала тесто – тонкое, почти прозрачное. Такое, что сквозь него можно было бы прочесть судьбу – если бы кто-то ещё верил в судьбы.

– Мам, я сама положу начинку? – Машенька стояла на табуретке, нос в муке – белый, как у клоуна, который забыл, что мир – это не цирк. В руках – миска с творогом, сахаром и изюмом. Изюм она называла «секретным ингредиентом ведьмы». Потому что ведьмы, как известно, тоже любят сладкое.

– Только не переусердствуй, – сказала я, поправляя ей хвостик. Пальцы скользнули по шелковистым прядям, и я вдохнула – запах детского шампуня, солнца и тепла. – А то опять будешь кашлять.

– Это не косточка! – засмеялась она. – Это секретный ингредиент! Как у ведьмы!

– Ага, ведьмы, которая потом два часа чихала.

Я поцеловала её в макушку. Вдохнула ещё раз – глубже. Будто пыталась запомнить этот момент на всю оставшуюся жизнь.

В детстве отец говорил: «Если хочешь запомнить день – запомни запах воды в нём». Я тогда не понимала. Думала, это поэзия. А теперь, вдыхая аромат творога и сахара, я вдруг вспомнила: вода у нас в доме всегда пахла камнем. Даже в самые тёплые дни.

Он ушёл в 1989-м. Сказал, что едет на последнюю экспедицию. Больше не вернулся.

А я… я перестала пить воду из-под крана. На всякий случай.

Глупо. Потому что вода уже была во мне. Как и он.

Мы молчали. Работали дружно, каждый на своём месте. Мои руки двигались уверенно: я раскатывала тесто, Машенька выкладывала начинку, а защипки превращались в маленькие лодочки счастья.

– Мам, а почему у калитки носик? – спросила она, указывая пальцем на защип.

– Это носик счастья, – ответила я. – Кто его съест, тот будет улыбаться весь день.

– Даже если у него аппендицит?

– Даже если… даже если весь день продлится всего час.

Она засмеялась – звонко, беззаботно, будто мир и правда был добрым, а смерть – лишь словом из учебника анатомии.

Мы поставили калитки в духовку. Запах тёплого творога и сахара наполнил комнату, как самое прочное объятие в мире – то, из которого не хочется выпускать. Мы смеялись. Духовка урчала, как довольный кот, а Машенька, подпрыгивая на стуле, выстукивала пальчиком по столу свою, вечно весёлую, барабанную дробь. Этот стук потом будет месяцами стоять у меня в ушах. Но тогда я ещё не знала, что нужно запомнить именно его – а не урчание духовки, не запах творога, а этот лёгкий, нетерпеливый стук по старому дереву.

За окном моросил дождь. Внутри было тепло. Сухо. Безопасно.

В тот момент мир казался идеальным – простым, добрым и полным любви.

А я и не знала, что это был последний раз, когда я слышала смех дочки без этой всепоглощающей тишины в голове. Последний раз, когда дом был просто домом. А не гробницей. А не вратами. А не приглашением.

– Мам… – вдруг прошептала Маша, не отрывая взгляда от пола. – Там, под нами. Камень.

– Какой камень, зайка? – голос сам сорвался в шёпот.

Она ткнула пальцем в половицу. Её взгляд был пустым и знающим.

– Большой. Он спит. А с ним… другие. Тоже спят.

Я хотела улыбнуться. Сказать: «Это сон, глупышка». Но не смогла.

Потому что в этот момент – тихо, почти неслышно – из-под пола донёсся стук.

Раз.

Два.

Три.

Будто что-то огромное, древнее и любящее медленно отсчитывало последние минуты человеческого мира.

Дневник А. Калинина. Запись от 17 сентября 1978 г.

Сегодня я впервые услышал стук. Не в шахте – в груди. Будто сердце забыло, что оно сердце, и вспомнило, что оно – камень.

Мы ошибались с самого начала. Думали, шунгит – просто углерод. А он… он живой. Он не поглощает. Он помнит. Каждую каплю воды, каждого человека, каждого ребёнка, что пил из колодца у Седоксы.

Финны знали. Их шаманы называли это Kivisydän – «Каменное сердце». Мы смеялись. Называли их мистиками. А теперь… теперь я вижу: их схемы точны. Петроглифы – не рисунки. Это карта резонанса.

Отец говорил: «Камень не убивает. Он ждёт».

Я думал, это поэзия.

Это не поэзия. Это инструкция.

Мы не исследуем аномалию. Мы – её часть.

Если кто-то найдёт эти записи – не пытайтесь бежать. Бегство – это предательство памяти.

Просто вспомните, как пахла вода в детстве.

И идите туда, откуда этот запах шёл.

P.S. Настёна, если это читаешь – прости, что не сказал раньше. Я боялся, что ты не поверишь.

А теперь… уже поздно.

Целую.

Отец.

Глава 1. Морг

Патологоанатомическое отделение. Олонецкая ЦРБ. 4 октября 2010 года. 14:00

В отделении повисла тишина. Не просто отсутствие звука. Плотная, гнетущая. Она вытеснила из лёгких воздух, пахнувший творогом и детским шампунем. Тот самый, что был три дня назад.

Пальцы дрожали на холодном мраморе. Не от страха. От оскорбления, нанесённого разуму. Аксиомы, на которых держался мой мир, рассыпались в прах.

Передо мной – труп. Дальнобойщик Сергей Волков. Умер от сепсиса.

На груди, под отворотом застиранной футболки, – татуировка: «Не родись красивым».

На подносе рядом – его аппендикс. Розовый. Совершенно здоровый.

Я вцепилась пальцами в холодный мрамор стола.

– Этого не может быть, – стучало в висках.

Но это было. Аппендикс лежал в лотке. Не серый. Не воспалённый. Он был жив, а человек – мёртв. И в этот момент тишины, после грохота рухнувших аксиом, из-под пепла воспоминаний выполз самый страшный вопрос: а если законы, в которые я верила, были лишь тонкой плёнкой на поверхности чего-то древнего и немого?

Я смотрела на его лицо. На нём не было ни боли, ни ужаса. Только чистое детское недоумение. И в этом недоумении я вдруг с невероятной ясностью увидела Машеньку. Такую же – когда она не могла понять, куда делась луна с неба, если она только что была. Эта параллель, эта чудовищная ассоциация между лицом мёртвого дальнобойщика и лицом моей живой дочки, ударила меня под дых. Это был не диагноз. Это было послание. И оно было адресовано не врачу – матери.

Мой разум, цепляясь за обломки, пытался строить гипотезы: токсин, радиация, мутация… А всё нутро, каждая клетка, уже кричали одно: «БЕГИ! СПРЯЧЬ ЕЁ!» Но куда? От воды, которая уже внутри? От воздуха, который мы вдвоём с ней делили за завтраком?

В этот момент тишину разрезал негромкий, шаркающий звук – знакомый и чужой одновременно. Виктор. Бывший лесоруб, теперь санитар. Он двигался по коридору морга с особой, выверенной медлительностью человека, чьё тело стало инструментом, а не слугой. Его протезы, обутые в грубые бахилы, отстукивали по кафелю двусложный ритм: ш-ш-хлоп, ш-ш-хлоп. Каждый шаг был напоминанием о цене, которую платит плоть, сопротивляясь давлению мира. Или готовясь к его принятию.

Он остановился поодаль, его молчание было весомее любых слов. Виктор смотрел не на труп, а на меня. В его глазах, глубоко посаженных, как валуны в промоинах, не было ни любопытства, ни ужаса. Лишь узнавание. То самое, что бывает у старых солдат, видящих, как новичок впервые сталкивается с настоящей войной.

– Держи, док, – его голос скрипел, как наждак по ржавчине, но в нём не было грубости. Была усталость векового дерева.

Он протянул мне стерильное полотенце. Его рука, покрытая сетью трещин и шрамов – не от дезинфекции, а от мороза и рукояти бензопилы, – на мгновение замерла в воздухе. И в этом мгновении я, сама не зная почему, не просто увидела руку. Я почувствовала.

Не мыслью. Воспоминанием, которое было не моим. Ледяной ветер, завывающий в кронах сосен. Хруст ломающихся деревьев, похожий на выстрелы. Чей-то сдавленный крик из белого мрака: «Витя, уходи! Берегись!» И затем – странное, всепоглощающее спокойствие, пока колючий снег медленно заносил его лицо. Не боль. Не страх. А тихая, каменная уверенность, будто он не гибнет, а возвращается в некое древнее, забытое лоно.

Видение длилось долю секунды. Полотенце в моей руке пахло не просто стерильностью. Оно пахло остывшим деревом и снегом.

Я подняла на него глаза. Виктор не спросил, что со мной. Он лишь медленно перевёл свой тяжёлый взгляд на тело дальнобойщика, на розовый, живой орган в лотке. Он вздохнул. Так вздыхают, когда ломается последний инструмент, а работу делать нужно.

– Я и не был красивым, – тихо, почти беззвучно пробормотал он, глядя на татуировку «Не родись красивым». – Но всё равно досталось.

Он не уточнил, что именно «досталось». Потеря ног? Участь стать свидетелем конца? Или эта новая, тихая правда, что прорастала сквозь асфальт нашей реальности?

* * *

Три дня назад. Трасса «Кола». 23:17.

Дождь отбивал по крыше кабины дробный, неторопливый ритм – словно кто-то заводил механизм старого кладбищенского метронома. Сергей «Гриф» Волков, 42 года, ехал из Питера в Мурманск. В кабине пахло остывшим кофе, дешёвыми сигаретами и усталостью. На приборной панели – потрёпанная фотография дочери Ани. Рядом – плюшевый заяц, которого она дала ему «наудачу».

– Пап, ты же вернёшься? – спросила она, когда он уезжал.

– Конечно, зайка, – соврал он, гладя её по голове. – Привезу тебе северное сияние в баночке.

Он знал, что не вернётся. Дома его никто не ждал. Жена – с тренером по йоге. Дочь – звонила всё реже. Он стал призраком на колёсах.

Татуировка «Не родись красивым» была сделана в 19 лет после того, как его избили в подворотне за то, что «красивые» не должны дружить с «ботаниками». Тогда он лежал в луже крови и решил: если нельзя быть красивым – будь сильным. Если нельзя быть сильным – будь грубым. Если нельзя быть грубым – будь одиночкой. Он выбрал «одиночку». Это стало его бронёй. И его приговором.

За рулём он пил водку. Не для храбрости. Для тишины. Чтобы внутри не было пустоты, а было тепло. Пусть и ложное.

* * *

Я вдохнула. В горле встал ком. «Это ошибка. Ошибка в диагнозе. Во мне…»

Мой взгляд скользнул по животу. По ровному хирургическому разрезу. Кишки отодвинуты – не для осмотра. Для демонстрации. Чтобы показать мне, врачу, что законы, в которые я верила, – ложь.

Я наклонилась. Мои пальцы нащупали шрам под рёбрами. Круглый. Гладкий. Как от поцелуя чего-то древнего.

А потом – аппендикс.

Он лежал в лотке. Не серый. Не воспалённый. Розовый. Маленький. Тёплый. Совершенно здоровый.

Воздух застрял в горле. Я вцепилась в край стола, чувствуя, как металл впивается в ладони. Это была не попытка удержаться на краю. Это была попытка удержаться в реальности.

– Сепсис не оставляет шансов, если орган отказывает, – звенел в ушах голос профессора Кузнецова. – Но это… это на что-то похоже. На лучевую болезнь в стадии некроза. Только без внешних ожогов. Или на химический агент… Будем делать расширенный токсикологический анализ.

– Но орган не отказал! – кричало что-то внутри меня. – Он жив! Он здоров! Почему он мёртв?!

Профессор Борис Евгеньевич Кузнецов. Хирург с лицом, изрезанным оспинами и цинизмом. От него вечно пахло кофе и дешёвым одеколоном. На лекциях он любил тыкать указкой в анатомические плакаты и говорить: «Здесь у вас не романтика, а биология. Орган отказал – человек умер. Точка».

Я помнила, как на первом курсе он заставил меня подержать в руках только что удалённый аппендикс.

– Чувствуете? – спросил он, глядя мне прямо в глаза. – Это жизнь. А через пять минут – просто кусок мяса. Не влюбляйтесь в неё. Она предаст вас первой.

Тогда я заплакала. Не от отвращения. Оттого что он был прав.

Но этот орган не отказал. Он… отключился. Как игрушка, у которой сели батарейки. Как свет в квартире, когда выбивает пробки. Как компьютер, в котором стёрли все данные, оставив идеально работающий жёсткий диск.

Я отвернулась. Меня вырвало – не на пол, не в урну. Внутрь. В душу. Горечь. Стыд. Бессилие. Стыд врача, который не может поставить диагноз. Стыд учёного, столкнувшегося с невозможным.

Вспомнилось озеро. Чёрное. Густое. Отец: «Оно запомнит тебя».

Я тогда не поняла. Теперь – да.

Теперь оно звало. Не по имени. Через труп дальнобойщика. Через здоровый орган. Через мою собственную неспособность объяснить.

Я подошла к раковине, включила ледяную воду. Тёрла руки щёткой, пока кожа не покраснела и не проступила кровь. Но запах не смывался. Запах чужой кожи, формалина и чего-то ещё – каменного, древнего. Он въелся в поры. В память.

Потом, когда я, спотыкаясь, вышла в коридор, Виктор остался. Он медленно, с трудом из-за протезов, наклонился и накрыл тело Сергея Волкова простынёй. Он не перекрестился. Не прошептал молитвы. Он просто положил свою грубую, шершавую ладонь на лоб умершего на секунду дольше, чем того требовал ритуал. Жест был не прощальным. Он был… утверждающим. Будто он не хоронил человека, а возвращал нечто ценное законному владельцу.

Я закрыла глаза. И увидела не это.

Увидела калитку с «носиком счастья». Машеньку, тыкающую в неё пальцем. Услышала свой голос: «Будешь улыбаться весь день».

Всего несколько дней назад. Какой же это был долгий день.

Запах свежей выпечки и детского смеха. Последний глоток воздуха того, старого мира. Последнее, за что можно зацепиться, пока этот не станет окончательно чёрным и безмолвным.

Запись в блокноте. Настя Ягелева. 5 октября, 03:17:

«Я не могу спать.

В голове – не диагноз, а запах. Тот самый, что был у отца на ладонях после геологических экспедиций: мокрый камень, мох, чёрная вода.

Я думала, это воспоминание.

Оказалось – предупреждение.

Дом не болеет. Он зовёт.

И я боюсь, что уже отвечаю».

Глава 2. Редакция

Кабинет корреспондентов. Газета «Олония». 5 октября 2010 года. 19:45

Почему он мёртв?

Этот вопрос, застрявший у Насти в горле, теперь отдавался в висках Михаила, как молот по наковальне. Он не писал статью. Он сводил в таблицы концы с концами, которые упрямо не сходились. Цифры смертности по Северо-Западу ложились ровным полем, а над Олонцом зияла дыра – ноль, вакуум, белое пятно на карте здравого смысла.

За окном моросил мелкий, нудный дождь – тот самый, что не смывает грязь, а размазывает её по асфальту, превращая улицы в зеркала с трещинами. Ветер гонял по лужам обрывки газет и пожухлые листья, словно сам город пытался стереть с себя последние следы человеческой жизни. Воздух был тяжёлым от сырости и тумана, нависшего над Олонцом, как саван над мёртвым.

На столе – три стопки. Три фронта одной войны.

Первая: Архив больницы (2005–2010).

Он открыл папку. Сергей Волков, 42 года. Причина смерти: сепсис. Диагноз: несовместим с жизнью.

Рядом – фотография. Лицо, измождённое дорогой и усталостью. Татуировка на шее: «Не родись красивым».

Палец Михаила замер на слове в отчёте патологоанатома: «здоров».

Оно резало глаз, как нож по стеклу. Здоровый аппендикс. У мёртвого человека. Абсурд. Кошмар. Правда.

Вторая: Запросы в ЗАГС и архив «Ковчега».

Он открыл потрёпанную папку с надписью «Геология. Олонец. 1978–1989». Внутри – не только карты и анализы.

– Выписка из советской газеты 1978 г.: «Учёные Института экспериментальной медицины отмечают уникальные свойства олонецкой воды. Планируются дальнейшие исследования по повышению жизнестойкости организма».

– Отчёт А. Калинина от 12.04.1980: «Вода из колодца у Седоксы содержит наноструктурированный шунгит. Способен встраиваться в ДНК и активировать эпигенетические программы, связанные с выживанием в условиях радиационного стресса».

– Записка на полях, карандашом: «Они не болеют. Они вспоминают. Это не адаптация. Это возвращение».

– И – самое страшное – копия письма в Минздрав СССР от 1983 г.: «Прошу прекратить военные эксперименты на базе «Шунгит-1». Мы не создаём оружие. Мы будим то, что спало задолго до нас». Подпись: Александр Калинин.

Рядом – вырезка из финской газеты Helsingin Sanomat, 1987 г.:

«Тайная экспедиция учёных из Хельсинкского университета в Карелию прервана. Участники отказались от комментариев. Один из них, профессор Э. Линдстрём, заявил перед отлётом: «Мы не нашли источник. Мы нашли дом. И он нас узнал».

А ниже – современный отчёт Роспотребнадзора:

«Временное превышение уровня стронция-90 в пробах из скважин №7 и 12».

Ложь. Михаил знал: стронций здесь ни при чём. Это не загрязнение. Это резонанс.

Третья: Заметки очевидцев и устные предания.

Самая тонкая. Люди боятся говорить. Боятся слушать. Боятся знать.

Одна запись. Голос старухи из Седоксы, что в 6 км отсюда, записанный на диктофон:

«А у нас в пятьдесят третьем все дети заболели… не гриппом, нет… они… засыпали. И не просыпались. А потом… потом их нашли. Под землёй. Они лежали… и улыбались…»

Голос хриплый. Но в нём нет старческого бреда. Только знание. Древнее, тяжёлое, как гранит.

Михаил вспомнил Клавдию Ивановну Опетову – учительницу географии с её сказками об уране и «сильных, что крепнут, а слабых – уходят». Они тогда смеялись. Думали – бред старой карги.

А в нулевые… – вспомнил он, листая газетные вырезки о «загадочной эпидемии», – в нулевые сюда рвались финны. Не за грибами. За людьми. Ставили палатки, брали анализы, что-то измеряли приборами, которые пищали, как мыши. Говорили – «экологическое исследование». Но в глазах у них был не интерес.

Страх. И жадность.

«Может, они тоже нашли те документы?.. Или… это они всё и начали?» – в голове у Михаила щёлкнул жуткий пазл. – «Советские эксперименты над людьми. Финны, которые под видом экологов ищут последствия утечки. Заброшенный рудник, где могли хранить отходы. Вода… Вода – разносчик! Не память, а яд. Или… биологическое оружие, вышедшее из-под контроля?»

Михаил открыл следующую папку: «Опросы местных. Седокса, Олонец. Октябрь 2010». Среди прочих была распечатка интервью, взятого его же коллегой. Респондент – И.П. Орлова, воспитатель д/с «Ромашка».

«…Да, я помню тот случай в пятьдесят третьем. Моя бабка рассказывала. Дети не то чтобы заболели. Они… заснули. Во дворе, в домах. А нашли их потом… в старом карьере за селом. Лежали там, будто на подушках изо мха. И улыбались. Ни страха, ни боли. Как ангелы. Бабка говорила: «Земля своих забрала, греть. А кого не взяла – те чужие были». Мы тогда смеялись, сказки, мол, старушечьи. А теперь… теперь моя воспитанница, Машенька, квадратные глаза рисует. И сын мне из части звонит, про сны рассказывает… Я больше не смеюсь, молодой человек. Я молюсь. Хотя не знаю уже, кому».

Михаил потянулся к ящику стола. Вытащил старую карту Карелии. Его палец скользнул по карте. Везде – жизнь, шумная, болезненная. Везде – кроме этого проклятого, тихого места. Не болезнь. Тишина. Предвещающая возвращение к чему-то древнему.

Он спрятал карту. Встал. Надо идти. Надо найти доказательства. Надо спасти то, что ещё можно спасти.

Не успел.

Дверь открылась без стука.

Вошёл мужчина. Лет пятидесяти. Лицо – гладкое, как бюрократическая форма. Глаза – пустые, как архивные папки. На лацкане – значок с гербом Олонца.

– Михаил? – спросил он. Голос – мягкий. Опасный. Как лезвие, обтянутое бархатом.

– Да.

– Василий Анатольевич. Новый глава города. Можно – просто Василий.

Он подошёл к столу. Взглянул на папки. На фотографию Волкова. На слово «здоров».

– Интересуетесь медициной? – спросил он, улыбаясь уголками губ.

– Журналистика, – ответил Михаил. – Люди умирают. Я записываю.

– Люди умирают от всего, – сказал мэр. – От старости. От глупости. От излишнего любопытства. Особенно в наше время. Но вы… вы копаетесь не в смертях. Вы копаетесь в диагнозах. Думаете, найдёте правду в больничных сводках?

Он положил на стол конверт. Толстый. Белый.

– Здесь – ваши последние три зарплаты. Плюс премия. За лояльность.

– Я не увольняюсь.

– А я и не предлагаю. Я предлагаю… отпуск. Длительный. С выездом. С женой. С дочерью. На море. В санаторий. Всё оплачено.

– Зачем?

– Потому что вы копаетесь в прошлом. А прошлое… оно не ваше. Оно – наше. И оно требует тишины.

Он наклонился. Почти прошептал, и в его голосе вдруг прорвалась странная, живая нота – не оправдания, а фанатичной уверенности:

– Вы думаете, я не вижу? Не чувствую? Этот стук… он и в моей даче под полом. Я каждую ночь просыпаюсь и слушаю, как он отсчитывает секунды. Но я не бегу его изучать с диктофоном. Я делаю то, что должен делать садовник, когда видит, что корни старого дерева начинают ломать фундамент дома. Я не поливаю эти корни. Я ставлю подпорки. Пусть дерево живёт – но в отведённых ему границах. Порядок, Михаил. Даже если это порядок на палубе тонущего корабля, он даёт людям шанс доплыть до утра. А ваши статьи – это дыры в борту. Они топят всех.

Он выпрямился. Посмотрел на Михаила. В его глазах не было злобы. Только жалость и усталое понимание того, что его метафору не примут.

– Вы боретесь с тем, что уже случилось. А это – худшая форма глупости.

Он повернулся. Направился к двери.

– Конверт оставлю. Решение за вами. Но помните: следующий «несчастный случай» может произойти с вашей женой. Или с дочерью. Подумайте.

Дверь закрылась. В воздухе повисла тишина, густая, как смола.

Михаил стоял, сжимая кулаки, его грудь вздымалась от ярости и бессилия. Он смотрел на конверт, на фотографию Насти и Маши, и мир сузился до точки ненависти.

Его пальцы, привыкшие скорее к клавиатуре и шершавой бумаге архивных папок, чем к кулакам, сами потянулись к краю стола. Туда, где под стопкой газет лежала ещё одна, старая фотография. Он вытащил её. На ней – он и Настя. Молодые, смеющиеся. За спиной – чёрная гладь Ладоги, а на переднем плане – тот самый валун с петроглифами, который он тогда, в свои двадцать пять, счёл просто интересным геологическим образцом. Он был ещё студентом-журналистом, она – практикующим врачом. Они сидели на этом камне, и Настя, обжигаясь чаем из алюминиевой кружки, спросила своим тихим, серьёзным голосом, который он полюбил с первой же встречи в читальном зале: «Ты веришь, что камни помнят?»

– Только если в них кого-то закопали, – брякнул он тогда, смеясь, отмахиваясь от комаров и думая о завтрашнем дедлайне.

Она не засмеялась. Повернулась к нему, и в её глазах было нечто древнее, тревожное.

– А если они помнят тех, кто в них превратился?

Теперь, спустя десять лет, сидя в своём кабинете, заваленном свидетельствами того, что её слова были не философией, а пророчеством, он понял. Он был не просто глуп. Он был слеп. Его профессия, его вера в силу факта, в слово, напечатанное на бумаге, – всё это оказалось детским щитком против истины, которая была старше человеческого языка.

Он провёл пальцем по её улыбающемуся лицу на старой фотографии. Он дал ей слово. Слово журналиста и слово мужа. «Я разберусь», – сказал он ей тогда, когда она, бледная, пришла из морга и рассказала про Волкова. «Я найду правду», – пообещал он, глядя в её испуганные глаза. А теперь эта «правда» пришла к нему сама в лице улыбающегося чиновника и принесла с собой не факты, а ультиматум. Угрозу тому, что было дороже любой правды – его семье.

Он вспомнил, как впервые взял на руки Машу. Такую маленькую, хрупкую. Он поклялся себе, что будет её щитом. От всех бед этого мира. А как ты станешь щитом против самого мира? Против земли, по которой она ходит? Против воды, которую она пьёт? Его ярость была не только гневом. Она была криком отца, осознавшего своё абсолютное, жалкое бессилие.

Внезапно дверь снова открылась – без стука, бесшумно. В проёме стоял Василий Анатольевич. Он не вошёл, лишь слегка склонил голову, будто вспомнил незначительную деталь.

– Ах да, Михаил… – его голос был мягким, почти задумчивым. – Совсем вылетело из головы. Ваша супруга… Настя, кажется? У неё ведь прекрасный слух. Она так тонко чувствует музыку.

Он сделал паузу, позволив этим словам повиснуть в воздухе.

– А дочка… Машенька. У неё такая редкая, хрупкая кость. Прямо фарфоровая. – Он улыбнулся уголками губ, но глаза оставались пустыми, как два осколка льда. – В наши дни… нужно быть особенно осторожным. Слуховые перепонки, ключицы… Такие хрупкие вещи. Они ломаются от самого тихого звука. Порой – навсегда.

На страницу:
1 из 2