
Полная версия
Трупный синод
Карты на столе, открытые и закрытые, лежали как поле битвы, где каждый ход раскрывал что-то о тех, кто их делал. Тузы, сияющие в центре у каждого игрока, ждали своего часа, а коморка, тёплая и тесная, словно дышала их напряжением.
Дверь коморки скрипнула, и в комнату, пошатываясь, вошёл мужчина в шутовском наряде. Его колпак с бубенцами звенел при каждом шаге, а пёстрый костюм – лоскуты красного, жёлтого и зелёного – казался нелепым даже в этом странном месте. Лицо его, скрытое под слоем белил, с нарисованной кривой улыбкой, выглядело одновременно насмешливым и печальным. Глаза, тёмные и острые, пробегали по комнате, словно он искал, над чем посмеяться или о чём оплакать.
Он шагнул ближе, его бубенцы звякнули, и вдруг, с неожиданной радостью, он крикнул: «Собака!» Его голос был звонким, но с хриплой ноткой, как у человека, привыкшего смеяться сквозь слёзы. Он наклонился к тому, что с дерзкой ухмылкой, чья грязная борода топорщилась, а босые ноги всё ещё покоились на столе. Шут с энтузиазмом почесал его за ухом, а затем потрепал по бороде, будто и правда перед ним был пёс. Тот лишь хмыкнул, не отрываясь от карт, но в его глазах мелькнула искра веселья.
Шут, не теряя времени, вытащил из-под своего лоскутного плаща большую, обглоданную кость. С ухмылкой он швырнул её в угол комнаты, где она с глухим стуком ударилась о пол. Грязный мужчина, не говоря ни слова, соскользнул со стула и, встав на четвереньки, резво пополз за ней. Его движения были быстрыми, почти звериными, а бубенцы на шутовском колпаке звенели, словно подбадривая его. Добравшись до кости, он схватил её зубами и замер, сидя на полу, с довольным видом.
Никто в комнате не удивился. Худощавый, с пергаментной кожей, лишь слегка приподнял бровь, его пальцы продолжали медленно перебирать карты. Старик с седыми волосами хрипло хохотнул, но тут же вернулся к своей стопке, бормоча что-то невнятное. Секретарь, допивая остывший чай, закатил глаза, но промолчал, лишь постучал ложкой по краю чашки.
Шут, всё ещё посмеиваясь, плюхнулся на освободившийся стул. Его колпак качнулся, бубенцы звякнули, и он потянулся к стопке карт, оставленной грязным мужчиной. Повертев одну из них в пальцах, он бросил взгляд на остальных, его нарисованная улыбка стала шире.
– Ну, что, продолжим? – сказал он, и его голос был одновременно игривым и язвительным, как будто он знал что-то, чего не знали другие.
Худощавый кивнул, не поднимая глаз, и положил карту рубашкой вверх перед шутом. Старик, всё ещё бормоча, швырнул свою карту в центр стола, чуть промахнувшись, так что она легла криво. Секретарь вздохнул, но тоже взял карту из своей колоды, бросив её перед стариком с усталым: «Твой ход, не тяни».
Шут, постукивая пальцами по столу, перевернул карту, лежавшую перед ним. Его глаза сверкнули, но он промолчал, лишь слегка наклонил голову, будто оценивая игру. В углу комнаты грязный мужчина, всё ещё с костью в зубах, издал довольное ворчание, но никто не обратил на него внимания.
Шут откинулся на стуле, бубенцы на его колпаке звякнули, нарушая ритм игры. Его нарисованная улыбка казалась шире, чем прежде, а глаза, острые и любопытные, пробежали по лицам сидящих за столом. Он небрежно бросил карту перед худощавым, но вместо того, чтобы продолжить ход, наклонился вперёд, упершись локтями в стол.
– Ну, и что там за шум был? – спросил он, его голос был игривым, но с лёгкой язвительной ноткой. – Я чуть кость не уронил, пока вы там орали.
Секретарь, потягивая остывший чай, устало вздохнул. Его пальцы всё ещё сжимали ложку, которой он постукивал по краю чашки. – Очередной цирк, – буркнул он. – Судили Бога, как обычно. Обвинения, защита, крики, слёзы. А потом притащили какого-то второсортного диктатора из прошлого. В коляске, без рук и ног, в розовой юбке. Зал чуть не разнёс от ярости.
Худощавый, чьи пальцы замерли над картой, слегка кивнул, его спокойные глаза не отрывались от колоды. – И что этот диктатор? – спросил он тихо, будто размышляя вслух.
– Раскаивался, – ответил секретарь, пожав плечами. – Говорил о боли, о грехах, о надежде на прощение. Народ не выдержал, кто-то кинулся его бить. Ну и понеслось – драка, хаос, стол мой в щепки.
Старик с седыми, спутанными волосами издал хриплый смешок, его руки дрожали, перебирая карты. – Прощение? Ха! – Его глаза вспыхнули лихорадочным огнём. – Они все хотят прощения, но никто не хочет платить! Этот… этот в коляске, он думал, что его слёзы смоют кровь? Кровь миллионов! – Он хлопнул картой по столу, едва не опрокинув чашку.
Шут хмыкнул, почесав подбородок, где белая краска на его лице начала трескаться. – Второсортный, говоришь? – Он бросил взгляд на старика. – А я думал, ты тут главный по идеям для таких. – Его тон был насмешливым, но в глазах мелькнула тень интереса.
Секретарь, ставя чашку на стол, вдруг замер, словно вспомнив что-то. – Кстати, этот диктатор… он вроде фанател от твоих идей, – сказал он, глядя на старика с безумными глазами. – Всё про волю, силу и сверхчеловека твердил в своё время. Твои слова, выходит, до него дошли.
Старик замер, его пальцы стиснули карту так, что она смялась. – Мои слова? – Его голос дрогнул, то ли от гнева, то ли от боли. – Я говорил о свободе, о преодолении, а не о бойнях! Они берут мои слова и топят их в крови, а потом винят меня! – Он швырнул карту в центр стола, и она легла криво, почти падая.
Худощавый, всё ещё спокойный, медленно перевернул карту, лежавшую перед ним. Его лицо не дрогнуло, но он заговорил, и его голос был мягким, как шелест листвы: – Слова – это семена. Они падают в разные почвы. Одни дают цветы, другие – яд. Можно ли винить того, кто их бросил, за то, что выросло?
Шут рассмеялся, его бубенцы звякнули. – О, вот и началось! – Он хлопнул в ладоши, будто аплодируя. – Философия пошла! Скажите, а этот ваш диктатор – он правда верит, что его простят? Или это просто игра, чтобы не сойти с ума?
Секретарь пожал плечами, глядя в пустую чашку. – Он говорил о боли, о грехе. Может, и верит. А может, просто не знает, как жить с тем, что натворил. Но зал его чуть не разорвал, так что, похоже, прощение – не их дело.
Старик фыркнул, его глаза сверкнули. – Прощение! – Он почти выплюнул это слово. – Нет прощения для тех, кто топчет жизнь. Но если Бога нет, как они кричат, то кто вообще судит? Мы? – Он обвёл взглядом комнату, его руки дрожали. – Или это всё просто… театр?
Худощавый медленно положил новую карту перед шутом, его движение было плавным, почти ритуальным. – Суд – это зеркало, – сказал он тихо. – Каждый видит в нём себя. Вопрос не в том, простят ли его, а в том, может ли он сам вынести своё отражение.
Шут прищурился, глядя на карту, и его нарисованная улыбка стала чуть шире. – Зеркало, говоришь? А что, если я его разобью? – Он взял карту из своей колоды, повертел её и с лёгкой насмешкой бросил перед стариком. – Твой ход, безумец.
Старик хрипло рассмеялся, но в его смехе было больше горечи, чем веселья. Секретарь, откинувшись на стуле, пробормотал: – Играете вы, а разгребать мне. – Но его взгляд уже блуждал по картам, будто он искал в них ответ на вопросы, которые никто не решался задать вслух.
Шут откинулся на стуле, его бубенцы звякнули, и нарисованная улыбка на его лице, казалось, стала мягче, почти сочувствующей. Он посмотрел на старика, чьи дрожащие пальцы всё ещё сжимали смятую карту, и его глаза, обычно острые и насмешливые, на миг потеплели.
– Это не твоя вина, старик, – сказал он, и его голос, хоть и сохранил лёгкую язвительность, был искренним. – Правители и их свита… они часто слепы к реальности. Танцуют на балу, пока города горят, и думают, что их короны защитят их от правды. – Он помолчал, будто вспоминая далёкую сцену, где смех и музыка заглушали весть о потерянном Смоленске, а одинокий шут в пёстром наряде смотрел на это с горькой ясностью.
Старик поднял взгляд, его глаза вспыхнули, но он промолчал, лишь нервно постучал пальцами по столу. Шут, не дожидаясь ответа, повернулся к худощавому, чьи спокойные пальцы всё ещё лежали на картах, словно в медитации.
– А ты, монах? – спросил шут, и его голос стал чуть насмешливее, но с любопытством. – Что твоя восточная мудрость говорит об этом? О слепых правителях, о крови, о тех, кто берёт слова и делает из них оружие?
Худощавый поднял глаза, и в них мелькнула тень чего-то далёкого, почти забытого. Он медленно взял карту из своей колоды, положил её перед собой, но не перевернул, будто раздумывая. Его голос, мягкий и размеренный, как течение реки, наполнил коморку:
– Я был не монахом, – начал он, и его слова были простыми, но тяжёлыми, как камни, падающие в воду. – Я был принцем. Жил в дворце, окружённый шелками и слугами. Мир казался мне садом, где нет боли. Но однажды я увидел правду: старика, согбенного годами; больного, чьё тело пожирала хворь; мёртвого, чьи глаза больше не видели света. Я увидел страдание, и оно разбило мой мир. Я ушёл, искал ответы. Сидел под деревом, смотрел в пустоту, пока не понял, что истина – не в словах, не в коронах, не в кострах. Она в том, как ты встречаешь боль – свою и чужую.
Он замолчал, и его пальцы, всё ещё державшие карту, слегка дрогнули. Шут прищурился, но не стал перебивать. Старик, чьи глаза всё ещё горели лихорадочным огнём, пробормотал: – Истина… Ха! А что она дала тебе? Мир всё ещё тонет в крови!
Худощавый кивнул, не споря. – Истина не меняет мир, – сказал он тихо. – Она меняет того, кто её видит. И, может, через него – других.
Секретарь, всё это время молчавший, фыркнул, отставляя пустую чашку. – Красиво говоришь, – буркнул он, беря карту из своей колоды. – Но в зале суда твоя истина никому не нужна. Они там рвут друг друга за слова, за веру, за грехи. А ты сидишь тут и раскладываешь карты.
Шут рассмеялся, его бубенцы снова звякнули. – О, секретарь, не ворчи! – Он взял карту и с лёгкой насмешкой бросил её перед стариком. – Твой ход, безумец. Или ты опять будешь кричать про волю?
Старик хрипло хохотнул, но его рука замерла над колодой, будто он всё ещё переваривал слова худощавого. Худощавый же перевернул карту, лежавшую перед ним, и его лицо осталось бесстрастным, но в глазах мелькнула тень той самой боли, о которой он говорил.
В углу коморки, где тени от лампы сгущались в тёмные пятна, грязный мужчина, всё ещё сидя на полу, отложил обглоданную кость. Его борода, спутанная и мокрая от слюны, блестела в тусклом свете, но глаза, острые и дерзкие, внезапно прояснились, словно он на миг вернулся из своего звериного состояния. Он вытер подбородок тыльной стороной ладони, оставив грязный след, и хрипло спросил:
– А какой истине они там служат? – Его голос был низким, почти рычащим, но в нём сквозила горечь. – Я знал одного сопляка. Захватил полмира, а ему всё было мало. Города горели, люди умирали – миллионы, – а он шёл дальше, будто бог. Ради чего? Чего вообще стоит жизнь, если всё кончается в крови?
Слова повисли в воздухе, тяжёлые, как пыль, оседающая на старых досках. Худощавый, чьи пальцы всё ещё лежали на карте, медленно поднял взгляд. Его лицо оставалось спокойным, но в глазах мелькнула тень, как будто он видел перед собой не коморку, а те самые горящие города. Он не ответил сразу, лишь взял новую карту и положил её перед шутом, будто давая себе время подумать.
Шут, вертя карту в пальцах, хмыкнул, и его бубенцы звякнули, нарушая тишину. – Жизнь? – переспросил он, и его нарисованная улыбка стала язвительнее. – Она стоит ровно столько, сколько ты готов за неё заплатить. Твой сопляк, небось, думал, что платит за вечность, а получил только могилу. – Он бросил карту перед стариком с безумными глазами, и она легла с лёгким шлепком. – Твой ход, безумец.
Старик, чьи седые волосы торчали, как проволока, дёрнулся, будто слова грязного мужчины задели что-то внутри. Его пальцы, дрожащие, сжали карту, но он не стал её переворачивать. – Жизнь… – пробормотал он, и его голос был хриплым, почти сломленным. – Она стоит воли. Той, что рвётся выше, сильнее, дальше. Но этот твой сопляк… он не понял. Он взял мою волю и сделал из неё мясорубку. – Он швырнул карту в центр стола, так сильно, что она чуть не соскользнула на пол. – Миллионы мёртвых, и ради чего? Ради его пустоты!
Секретарь, откинувшись на стуле, фыркнул, допивая остатки чая. – Ради чего? – переспросил он, и в его голосе сквозило раздражение. – Ради того же, ради чего они все там, в зале, глотки друг другу рвут. Веры, власти, правды – называй как хочешь. А в итоге – только щепки от моего стола. – Он бросил карту перед худощавым, почти с вызовом. – Твой ход, мудрец.
Худощавый медленно перевернул карту, лежавшую перед ним, и его глаза, спокойные, как озёра, на миг затуманились. – Жизнь стоит того, что ты видишь в ней, – сказал он тихо. – Тот сопляк, о котором ты говоришь, видел в ней завоевания, но не увидел страдания. Он был слеп, как многие. Истина не в том, чтобы брать, а в том, чтобы отпустить. Отпустить жажду, гнев, страх. Только тогда жизнь обретает смысл.
Грязный мужчина на полу хмыкнул, его пальцы всё ещё сжимали кость, но взгляд стал острее. – Отпустить? – Он сплюнул на пол, и звук был резким, почти вызывающим. – Легко тебе говорить, монах. А как отпустить, когда мир сам тебя не отпускает? Когда он жрёт тебя, как собака эту кость?
Шут рассмеялся, его бубенцы снова звякнули. – Вот это я понимаю, разговор! – Он хлопнул по столу, и карты дрогнули. – Один хочет ломать, другой – отпускать, а третий, – он кивнул на старика, – кричит про волю, пока не охрип. А ты, секретарь, что скажешь? Чего стоит жизнь, если ты только и делаешь, что молотом машешь?
Секретарь закатил глаза, но его губы дрогнули в усталой усмешке. – Жизнь? Это когда обед вовремя. – Он бросил карту перед грязным мужчиной, всё ещё сидящим на полу. – Твой ход, пёс.
Грязный мужчина ухмыльнулся, подполз ближе к столу и, не вставая, швырнул карту перед шутом. – Не пёс я тебе, – буркнул он, но в его голосе не было злобы, только насмешка. Карты на столе, открытые и закрытые, лежали, как поле битвы, а тузы, сияющие в центре, всё ещё ждали, кто заберёт их первым.
Секретарь, всё ещё ворча, потянулся к своей колоде. Его тощие пальцы, всё ещё влажные от пота, замерли над картой, прежде чем он с усталой уверенностью перевернул её. Карта «Мир» легла на стол, её изображение – танцующая фигура в венке, окружённая символами гармонии – сияло в тусклом свете лампы. Самая высокая карта, козырь, который почти невозможно перебить. Он откинулся на стуле, скрестив руки, и его губы изогнулись в редкой, почти самодовольной усмешке.
– Ну что, господа, – сказал он, обводя взглядом остальных. – Предлагаю сойтись на ничьей. И не спорьте, всё равно я бы вас сделал. – Его тон был тяжёлым, но с явным намёком, что он уже считает себя победителем. – Обед у меня кончился, дела ждут.
Худощавый, чьи спокойные глаза всё ещё изучали карты, слегка кивнул, но ничего не сказал, лишь аккуратно сложил свою колоду. Старик с безумным взглядом хрипло хохотнул, его пальцы нервно теребили край смятой карты. – Ничья? Ха! Ты просто боишься проиграть! – Но он не стал спорить, лишь откинулся назад, бормоча что-то невнятное.
Шут, сидящий с кривой нарисованной улыбкой, прищурился. Его бубенцы звякнули, когда он наклонился вперёд и медленно, с театральной медлительностью, вытащил карту из своей колоды. Он перевернул её, и на столе лёг «Дурак» – фигура в пёстром наряде, с посохом и беззаботной улыбкой, единственная карта, способная перебить «Мир». Зал коморки замер, даже тени, казалось, затаили дыхание.
– Не всё так очевидно, секретарь, – сказал шут, и его голос был лёгким, но с насмешливой остротой. Он постучал пальцем по карте, будто подчёркивая её силу, но затем пожал плечами. – Хотя ладно, я согласен на ничью. Не хочу портить тебе обед.
Грязный мужчина, всё ещё сидящий на полу с костью в руках, хмыкнул, но не стал вмешиваться, лишь бросил карту перед худощавым, будто ставя точку в игре. Карты на столе – «Мир», «Дурак» и другие – лежали, как незаконченный спор, а тузы, сияющие в центре, так и остались нетронутыми.
Секретарь фыркнул, поднялся со стула, скрипнувшего под его весом, и направился к двери. Его платок, скомканный в кулаке, болтался, как флаг поражения. У порога он остановился, бросив взгляд на пустой трон судьи, возвышавшийся за дверью. Его лицо, усталое и раздражённое, на миг смягчилось, и он пробормотал, словно обращаясь к кому-то невидимому:
– Ты же подслушиваешь? Как всегда… Ладно, пойдём, у меня дела.
Дверь скрипнула, и он исчез в тени зала суда. Шут, всё ещё вертя «Дурака» в пальцах, хмыкнул, а его бубенцы звякнули, как насмешка. Худощавый молча собрал карты, его движения были плавными, почти ритуальными. Старик, бормоча что-то о воле и пустоте, бросил последнюю карту в центр стола. Грязный мужчина на полу, лениво жуя кость, лишь хмыкнул, не поднимая глаз.