bannerbanner
Отечество. История о войне, семье и совести в нацистской Германии
Отечество. История о войне, семье и совести в нацистской Германии

Полная версия

Отечество. История о войне, семье и совести в нацистской Германии

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

На выцветших «кодахромах» тех лет кирпичи, из которых было сложено наше ранчо, еще сырые после обжига, на дворе нет деревьев и забора, а бермудская трава уже пожелтела от ветра и солнца. Сидя на террасе без тени, в окружении детей в ковбойских костюмах и летних платьях, родители улыбаются ясными улыбками и смотрят на нас беззаботными глазами людей, вырвавшихся из истории и разлетевшихся по континенту на своих переселенческих кибитках. Они вроде бы оказались максимально далеко от всего, что раньше знали, хотя, сказать по правде, было это не совсем так.

В Оклахоме своя история, напрямую связанная с тем, от чего они сбежали. В основе гитлеровских Нюрнбергских расовых законов лежали законы Джима Кроу[18], принятые в Соединенных Штатах после Гражданской войны и еще в целом действовавшие, когда в Америку приехали мои родители. Оклахома вообще стала первым штатом, где даже телефонные будки были разделены по расовому признаку. Четырьмя годами ранее белые погромщики в Талсе сожгли более тысячи двухсот домов, принадлежавших темнокожим, и убили около трехсот темнокожих жителей города. Смешанные браки между темнокожими и представителями других рас были по-прежнему вне закона, а в Стиллуотере граждане с темной кожей ютились к юго-востоку от центра в квартале одноэтажных бунгало, который постоянно затапливало[19]. Когда был принят Закон о гражданских правах[20], владельцы единственного в городе бассейна «Кристалл-Пландж» его продали – по слухам, испугались, что теперь их заставят пускать туда не только белых.

Едва ли мы тогда обращали на это внимание. Когда я вспоминаю Оклахому времен моего детства, то понимаю, что в памяти моей полно слепых зон. Мне никогда и в голову не приходило задаться вопросом, почему все мои соседи были белые. Единственное исключение – коллега отца, приехавший из Индии. При этом у меня в классе темнокожие ученики были. В школе я узнал о Дороге слез, когда шестнадцать тысяч чероки насильственно выселили из юго-восточных штатов в Оклахому, при этом четыре тысячи из них погибли в пути. Школьный рассказ, правда, заканчивался на том, как они прибыли в резервацию. Нам не рассказывали, что некоторые племена лишились большей части своих новых земель в результате принудительного распределения наделов. Никто нам не говорил, что представители народа осейджей после того, как в их резервации нашли нефть, стали богатейшими людьми на планете, но потом их начали систематически убивать и грабить нефтяные спекулянты, банкиры, «правоохранители» и прокуроры. Учителя упоминали только «пять цивилизованных племен», как они их называли, – чероки, чокто, маскогов, семинолов и чикасо, – как если бы остальные не до конца соответствовали этому «званию».

Мы жили на странном стыке между Америкой, какой ее представляли мои родители, и Германией, оставшейся в их памяти. Прошлое не уходило. Что-то в каждом из них не давало ему уйти. Они жили в Штатах по грин-картам, дома с нами говорили по-немецки, точнее на малопонятном для посторонних юго-западном алеманнском диалекте, и общались в основном только с другими немцами. (Лучшей подругой мамы была ее парикмахерша, лучшим другом отца – ее муж, бывший боксер, работавший бригадиром на сборочном предприятии.) Пока я учился в школе, отец два раза брал длинный творческий отпуск, и мы жили в Германии и во Франции, где он отдавал нас в школу, будто мы собирались там остаться надолго. Но мы все равно возвращались в Оклахому, хотя родители сохраняли немецкое гражданство – на всякий случай.

Наш дом в Стиллуотере всегда казался нам отдельным мирком, маленьким замкнутым княжеством со своими законами и невидимыми границами, эдаким Лихтенштейном в прериях. Мы ездили по тем же улицам, что и все остальные, и иногда говорили с ними на одном языке, но только для поддержания «дипломатических» отношений. По утрам в будни перед школой я смотрел выступления гитаристов и скрипачей, игравших блюграсс, на местном кабельном канале. Я не понимал, о чем они пели, но меня не покидало ощущение, что реальный мир принадлежал не нам, а им – мир проселочных дорог к востоку от города, мир арен для родео и кантри-дансингов, площадок для петушиных боев и бензоколонок, перестроенных в пятидесятнические церкви.

Мы же соблюдали свои обычаи. Мы ели Bratkartoffeln и Gurkensalat[21], играли в скат и слушали немецкие поп-хиты Хильдегард Кнеф и Александры. Папа ловил своим коротковолновым «Грюндигом» новости из Германии. Накануне Рождества мы с отцом срубали кедр на ближайшем пастбище и ставили скрюченное, иссохшее из-за безводной осени дерево в гостиной, украшая его свечами, как того требовали немецкие традиции. Ветки его были настолько сухие, что могли загореться от любой искры; иглы сыпались дождем на ковер. Но мы все равно зажигали свечи, и вся семья выстраивалась по комнате на изготовку – на случай, если кедр вдруг полыхнет.

Я больше всех в семье походил на ассимилировавшегося американца, хотя по моему тевтонскому имени вряд ли об этом можно было догадаться: Буркхард значит «твердыня». Имена брата и сестер звучали нейтральнее, они были как бы послевоенными, универсальными, почти скандинавскими: Мартин, Ева, Моника, Андреа. Никаких тебе Траутвиг и Эрминтруде, Дагобертов и Бальдемаров, никаких Эдельтраут, Гернотов, Зигмаров и Винфридов – так звали маму и ее братьев. Эти имена несли в себе слишком много мифологии и истории, семейственности и кровных уз. Слишком многие такие имена были вписаны в «арийские» аусвайсы.

Мне было двадцать восемь, когда мама впервые рассказала мне, что ее отец сидел в тюрьме как военный преступник. Сейчас я бы отдал почти что угодно, лишь бы поговорить с немецкими родственниками, которые тогда еще были живы, услышать от них, что они знали о той истории. Мамин старший брат Гернот отличался язвительным и острым умом и мог говорить о своем отце с горькой преданностью старшего сына. Зигмар – средний – оказался ближе всех к отцу после войны. С годами история моего деда становилась все более интересной и странной – круги от нее расходились, «как рябь на воде, когда камень бросишь», так говорила мама, – но я старался во все это не лезть. Германия была чем-то слишком личным.

Как и родители, свой третий десяток я провел в попытке отстроиться от всего, что раньше знал: учиться поехал на Восточное побережье, потом работал журналистом и редактором, писал репортажи из Африки, Южной Америки, Юго-Восточной Азии и Восточной Европы. Ни о Германии, ни о своей семейной истории я не писал ни разу. Коллективная память не особо умеет прощать. Чем события дальше от нас, тем больше мы их сглаживаем и упрощаем, пока история не станет просто серией поучительных сказок: преступление и наказание, герои и злодеи, кто-то плохо себя вел. Меня всегда трогала добрая воля, с которой моих родителей встретили американцы, когда они переехали. Но я знал, что война на самом деле никогда не уходила из памяти людей. Даже наоборот, их отношение к ней стало жестче. Я чувствовал это по голосам, когда упоминал о своих корнях. «А сколько лет вашим родителям?» – спрашивали меня, а затем молча отсчитывали время до 1939 года.

Стало понятно, что о моем происхождении лучше не распространяться. Во время переписи населения 2020 года около сорока миллионов американцев заявили, что в той или иной степени имеют немецкие корни[22], – их оказалось почти в два раза больше, чем американцев английского происхождения, больше, чем представителей любой другой этнической группы в стране[23]. Однако в культурном плане американцев немецкого происхождения давно не видно и не слышно. Не раз и не два друзья и студенты признавались мне, что далеко не сразу стали полностью мне доверять, учитывая, кто я и откуда. Им с детства внушали, что немцы чем-то отличаются от других, что есть в них что-то неизменно подозрительное.

Летом после окончания колледжа я был в числе сопровождающих группы старшеклассников во время их полуторамесячной поездки по Франции. Мы путешествовали уже почти месяц, когда одна из моих любимых учениц в группе – остроумная и бойкая пятнадцатилетняя девушка с огромной копной вьющихся волос – подошла ко мне после ужина. «Я пришла к выводу, что с вами все окей», – объявила она с вызывающей ухмылкой. А поначалу ей, видимо, так не казалось. Она выросла в Верхнем Ист-Сайде на Манхэттене, в консервативной еврейской общине. По ее словам, ее всю жизнь учили опасаться немцев. Но последние недели она, как выяснилось, внимательно наблюдала за мной и пришла к выводу, что для меня сделает исключение.

Я немного опешил и рассмеялся. Оценив выданный мне вотум доверия, в то же время я внутренне вздрогнул от осознания, что в нем нуждался. Но, конечно, мне было понятно, откуда взялись ее сомнения на мой счет. Ужасы Освенцима и Хрустальной ночи всегда были в поле ее зрения – и в школе, и по телевизору. Мой народ для нее состоял из головорезов-убийц из «Выбора Софи», дневника Анны Франк и чопорных шутов из «Лагеря № 17». Немцы – воинственные, лишенные юмора, до ужаса методичные. Им нельзя доверять. «Трудно поверить, что обычные датчане или итальянцы действовали бы так же, как обычные немцы», – пишет историк Дэниел Голдхаген в своем бестселлере Hitler’s Willing Executioners («Добровольные подручные Гитлера»)[24]. «Немцы не были обычными людьми».

Голдхаген написал свою книгу в 1996 году, когда Германия вновь приковала к себе встревоженные взгляды. После падения Берлинской стены возникла единая страна, которая пугающим образом напоминала себя прежнюю: образованную, эффективную, экономически доминирующую. Что удержит ее от возврата к старым авторитарным привычкам? Со времен Гитлера мало что изменилось – с таким заявлением в 1990 году выступила группа историков, которую собрала Маргарет Тэтчер. Немецкий характер по-прежнему представлял собой смесь, «в алфавитном порядке, агрессивности, бесцеремонности, зацикленности на себе, комплекса неполноценности, напористости, самоуверенности, сентиментальности и тревожности»[25]. Ну, или так чуть позже утверждал личный секретарь Тэтчер, барон Пауэлл-оф-Бейсуотер в секретном меморандуме. Для пущей убедительности он добавил еще про «склонность к перегибам и к переоценке собственных сил и возможностей»[26].

Даже когда новая Германия заработала себе репутацию самой стеснительной и нерешительной из сверхдержав, на ее решения все равно смотрели в том же подозрительном свете. Когда немцы отказались прощать непосильные долги греческого правительства и временно закрыли границы для сирийских беженцев, когда Volkswagen поймали на махинациях с вредными выбросами, все это воспринималось не просто как бессердечность, а как своеобразные окна, в которых видно было душу страны. «Германия не бывает такой, какой кажется, – писал обозреватель The New York Times Роджер Коэн в 2015 году. – В ней чувствуется напряжение из-за несоответствия между установленным порядком и глубинными желаниями. Формальности могут маскировать истерию. Если что-то идет не так, то, как правило, по-серьезному»[27].

Казалось, если ты немец, значит, всегда отчасти фашист. В моем случае этим «отчасти» был мой дед.

Если бы вы спросили меня в детстве, что я о нем думаю, я бы сказал, что он меня немного пугает. Когда мы с семьей ездили в Германию, я всегда чувствовал себя спокойнее с дедом по отцовской линии – краснолицым, мускулистым железнодорожником, который постоянно травил анекдоты и совал мне в руку кислые конфеты. Мамин отец выглядел более сурово: высокий, худой, с копной перечно-серых волос и стеклянным глазом, который вращался и смотрел куда-то мимо, когда дед говорил. Он задавал мне вопросы серьезным, размеренным тоном, как астронавт, встретивший марсианина, и иногда давал пожевать кусочек пчелиного воска с медом – штуку странную, как и он сам, со всякими вкусовыми «тайниками», разложенными по сотам глубокого янтарного цвета, но все-таки сладкую. Я помню, как он возился с ульями за домом, не двигаясь с места, пока пчелы роились вокруг его рук и шеи.

Чем старше я становился, тем больше менялись мамины рассказы о нем. Поначалу она говорила о нем как бы от имени себя-ребенка – как о добром человеке, попавшем в жернова варварской эпохи. Он был на двух мировых войнах, рассказывала она нам, сначала как рядовой пехотинец, потом как политработник, и оба раза едва не погиб. Потом, когда я был уже подростком, мать снова пошла учиться – на исторический факультет. Докторскую свою диссертацию она посвятила Вишистскому режиму и немецкой оккупации Франции во время Второй мировой войны. И хотя она редко упоминала о роли отца на той войне, теперь я смотрел на него глазами ее-ученой. Зачем он вступил в нацистскую партию в 1933‐м? О чем он думал два года спустя, когда Гитлер принял Нюрнбергские расовые законы, лишившие евреев гражданства? За что он сидел в Страсбургской тюрьме после войны? Мама никогда об этом не рассказывала, хотя мы говорили о ее научных изысканиях постоянно, и молчание по этой теме казалось красноречивым. В нашей шумной и любящей поскандалить семье она всегда была голосом разума, совести и справедливости. Представляю, насколько мучительными были для нее попытки соотнести то, что она узнала о войне, с воспоминаниями о собственном отце. Как он мог одновременно быть человеком, которого она любила, и монстром, о котором рассказывала история?

Немецкая родня говорила, что она была папиной дочкой. Они много раз слышали, как ее братья – мои дяди – ворчали по этому поводу. В маминых отношениях с отцом была какая-то напряженность, осторожная нежность, как будто они слишком хорошо знали слабости друг друга; таких отношений у нее не было ни с кем другим. Если сыновья пробуждали в нем строгого командира, то дочь – моя мать – полностью разоружала. Возможно, она напоминала ему о первой жене, которая умерла молодой. Обе отличались меланхоличным характером, обязывающим чувством жалости, гасившим внутренние свирепые принципы. А может быть, он видел в дочери отголоски своего мрачного идеализма, упрямой веры в то, что мир можно довести до совершенства, и еще более глубокое переживание из-за того, что ему это не удалось. «Жизнь не обманешь, – писал после того, как его средний сын Зигмар устроился в 1957 году на первую работу. – Любая самая незначительная ошибка вернется и отомстит»[28].

В воюющей Германии места незначительным ошибкам не осталось. Сделанный тобой выбор ставил тебя либо на одну сторону истории, либо на другую. И все же чем больше я узнавал о деде, тем сложнее было найти ему место на одной из сторон. Его жизнь, казалось, вываливалась из голых фактов его биографии, она извивалась и ветвилась как корень дуба под тротуаром. Чем старше я становился, тем чаще ловил себя на том, что думаю о нем. Поначалу это были лишь досужие домыслы: про него можно было рассказать историю, а можно было увидеть в нем загадку, которую надо было разгадать, или эдакий эпизод мрачных семейных сплетен. Потом я начал чувствовать, что сам втягиваюсь в перипетии его судьбы. Я женился, стал отцом троих детей и начал нутром чувствовать, насколько прошлое продолжает в нас жить, как мои дети переняли некоторые черты моего собственного характера и сколько особенностей моих родителей передались мне.

Неужели прошлое деда по-прежнему могло на нас как-то влиять? Я надеялся, что нет. В лучшем случае, рассуждал я, он был пассивным соучастником злодеяний одного из самых преступных режимов в истории; в худшем – активным участником. Но никто, казалось, точно этого не знал. Мама и ее братья старели, их память утрачивала остроту. Мало того, они принадлежали к поколению, которое научили не задавать лишних вопросов о войне. Ответы все равно будут мрачными, полными самообвинений или, что еще хуже, самооправдания. Даже моя мать со своим историческим сознанием и острой привязанностью к отцу так ни разу и не осмелилась спросить его об Эльзасе.

Возможно ли вообще было распутать его биографию? Кто еще был жив из бесчисленных немецких Kleinbürger – «маленьких людей», – обычных граждан, ставших свидетелями войны, но приложивших максимум усилий, чтобы похоронить память о ней? Казалось, немногие. Потом, в один прекрасный июльский день семнадцать лет назад, мама получила от одной из моих теток посылку, в которой оказалась пачка писем. На штемпеле было написано «Бартенхайм» – это городок в Эльзасе, где дед работал во время войны, и письма эти вновь поставили всю историю с ног на голову.

3

Отец

Городок Бартенхайм лежит на равнине в беспокойном сердце Западной Европы – южном Эльзасе. С колокольни католической церкви видны шпили и дымовые трубы Базеля в южном направлении, текстильные фабрики Мюлуза в северном и уходящие за горизонт холмы Шварцвальда в восточном. Местные называют регион Le pays des trois frontières, Краем трех границ: в радиусе пятнадцати километров здесь сходятся Франция, Германия и Швейцария. С одной стороны от городка течет на север река Рейн – течет через лучшие поля Европы, ослепительно яркие от подсолнухов и рапса. С другой стороны по склонам предгорий Вогезов разбросаны деревушки с черепичными крышами; в каждой есть церковь со шпилем, похожая на гусыню, присматривающую за своими гусятами. Здесь во всем чувствуется самодовольство и достаток, и в воздухе разлит такой невозмутимый покой, что трудно себе представить, как здешняя жизнь могла быть какой-то другой. Впрочем, призраки того, былого Эльзаса тоже витают здесь повсеместно.

Каждое воскресенье во второй половине дня мой дед Карл приезжал на велосипеде из Германии в Бартенхайм и всю неделю жил там в съемной квартире с пансионом. Путь его пролегал через мост из городка Вайль-ам-Райн, где жила моя мать и остальные члены его семьи, мимо небольших участков, засаженных спаржей и табаком, по аллеям из белоствольных платанов, мимо сельских кладбищ, на страже которых стояли покачивающиеся кипарисы. Ехал он из Германии в регион, который раньше принадлежал Франции, а теперь снова отошел Германии. Ландшафт выглядел так, будто не менялся тысячу лет, но все в нем несло следы разделения – контрольно-пропускные пункты и вооруженная охрана, замененные уличные таблички и приглушенные голоса в придорожных кафе. Даже замки, прижавшиеся к высоким горным утесам, носили двойные имена, словно дети дважды женатых родителей: Haut-Königsburg, Saint-Ulrich, Château de Fleckenstein[29]. Бартенхайм располагался прямо на линии Мажино – на спорной границе между двумя злейшими врагами среди европейских стран. После Первой мировой войны французы понастроили крепостей и бункеров вдоль Рейна, чтобы отражать немецкие атаки, – ровно как немцы когда-то строили укрепления, чтобы защищаться от французов. Толку от этого, как оказалось, не было никакого. Эльзас был слишком прекрасен, слишком важен и слишком глубоко укоренен в самосознании обеих стран, чтобы его можно было надолго оставить в покое.

В ночь на 14 июня 1940 года немецкие войска незаметно заняли позиции вдоль лесистого участка Рейна, примерно в шестидесяти пяти километрах к северу от Бартенхайма. Когда утром на реку лег густой туман, а затем пошел дождь, немцы открыли огонь из тяжелой артиллерии по французским бункерам на противоположном берегу, в считанные минуты превратив их в груды щебня. Затем под прикрытием дыма и гаубичного огня реку форсировала флотилия штурмовых катеров с пехотой и саперами. Вторгшаяся армада быстро подавила французскую оборону. За несколько дней немцы навели несколько понтонных мостов и прорвали линию фронта. Через неделю они уже шли маршем по Эльзасу, не встречая сопротивления и распевая походные песни.

Карл вскоре отправился вслед за ними: он будет работать в Бартенхайме с 1940 по 1944 год. Когда он оказался там в первый раз, ему исполнился сорок один год, он был женат, воспитывал четверых детей и на тот момент уже восемнадцать лет трудился школьным учителем. Для фронта он не подходил по возрасту, но чтобы послужить Рейху на другом поприще, оказался вполне годен. Эльзас снова вошел в состав Германии после того, как два десятилетия принадлежал Франции, и Карлу было поручено «помочь» с перевоспитанием эльзасских детей. Школы стали авангардом «Культуркампфа», в них юных эльзасцев выращивали от семечка до ростка, как новые растения в питомнике. Карл должен был превратить французских детей Бартенхайма в стойких, трудолюбивых немцев и убедить их в том, что бедствия войны им только на пользу.

Вопрос был только в том, верил ли он в это сам. Местные вспоминали, что по воскресеньям – вечером, когда он въезжал в город на своем велосипеде – его мундир всегда был накрахмален, а сапоги начищены до блеска. Но что было у него на душе?

Именно эта мысль – более или менее оформившаяся – привела мою мать в Бартенхайм сорок лет назад. До этого она бывала там лишь однажды, в 1943 году, когда ей было восемь. Весной 1983 года отца пригласили выступить с докладом о белом шуме на конференции по физике в Париже. После этого они с мамой и моей сестрой Андреа поехали на машине к родне в Германию. В дороге мама внезапно резко выпрямилась на сиденье. «Ты не мог бы свернуть на следующем съезде?» – попросила она, увидев, как на шоссе промелькнул указатель – будто монтажный переход на старой кинопленке, зернистой и пересвеченной: Bartenheim.

Почему она не ездила туда раньше? Когда я однажды задал ей этот вопрос, она ответила слегка раздраженно: «Далеко было ехать и слишком дорого – везти туда всю семью из Оклахомы, пятерых детей!» Хотя мы много лет провели в Европе – отец несколько раз брал творческий отпуск. Когда мы жили во Франции, мама по утрам в субботу сажала нас в наш желтый микроавтобус Volkswagen и везла смотреть что-нибудь интересное в радиусе полутора сотен километров – разрушенные аббатства и римские акведуки, замки катаров и цыганские праздники в Камарге, а также Каркассон, Безье[30] и папский дворец в Авиньоне. На каникулах мы ездили на Боденское озеро или в Шварцвальд к родственникам, причем гнать могли всю ночь, пока из лежавшего на заднем сиденье кассетника стенали Bee Gees и Род Маккьюэн. Adieu, Emile, it’s hard to die / When all the birds are singing in the sky[31]. В Эльзас можно было бы легко повернуть по пути, но она все никак не решалась.

Когда в тот день родители заехали в Бартенхайм, отец не стал выходить из машины – остался на водительском сиденье, натянув на уши вязаную шапку. На сколько все это здесь затянется? Они были в пути уже целый день, и до дядиного дома оставалось меньше часа. «Посидите в машине», – сказала мама. Она знала, что пусть он лучше подождет здесь, порешает уравнения в уме, а дочь – моя сестра – составит ему компанию на заднем сиденье. Маме нужно было побыть немного одной.

Городок выглядел, каким она его помнила, только все в нем изменилось. На длинной извилистой главной улице теснили друг друга ничем не примечательные магазины, в сквере распускались почки на тюльпановых деревьях. Дома сочетали немецкую аккуратность с французской беспечностью: где-то стены были недавно оштукатурены, где-то оставались живописно обшарпанными. В центре города по-прежнему стояла школа, в которой работал ее отец; в этом же здании размещалась мэрия. В Бартенхайме это было самое солидное здание: его готические окна были отделаны розовым вогезским песчаником, а ступенчатый фронтон напоминал эльзасскую девушку с бантами в волосах. Наверху висел школьный колокол, и когда мама вошла внутрь, в темных, обшитых филенчатыми панелями залах по-прежнему пахло печным топливом, пылью от ластика, слизью и карандашной стружкой. Дети, однако, давно учились в другом здании.

Мама прошла мимо вахты и вышла во двор, где ученики когда-то играли на переменах. Она вспомнила, как была здесь в последний раз, в 1943 году, и как ей было стыдно. Отец привез ее из Германии на один день, чтобы она посидела на его уроках у третьеклашек. Наверное, он думал, что ее острый ум и строгое немецкое школьное воспитание произведут впечатление на учеников. Он всегда считал ее своим самым прилежным ребенком, потому что относилась к учебе она с той же серьезностью и с тем же рвением, что и он сам. Но когда он на математике попросил ее сосчитать какую-то сумму, план потерпел крах. Вместо того чтобы сразу вскочить с места и выпалить ответ, она лишь уставилась на него пустым, стеклянным взглядом.

Присев на дворовом крыльце старой школы четыре десятилетия спустя, она вспомнила, как разочарованно скривился его рот в тот момент, как сухо он велел ей сесть и задал тот же вопрос другому ученику, который ответил на него правильно и без колебаний. «Я здесь совсем чужая», – подумала она. Ее отец умер четыре года назад в доме престарелых в Германии. Если бы он был жив, она бы расспросила его о том дне и о четырех годах, которые он провел в Бартенхайме во время войны. Но теперь было поздно, и с этим городом ее ничего не связывало, кроме смутных и дурных воспоминаний.

Она уже собралась возвращаться к машине, как кто-то привлек ее взгляд. По тротуару за задними воротами шел пожилой мужчина. Он тащил за собой игрушечную повозку, в которой сидели два маленьких мальчика, скорее всего, его внуки. На вид ему было столько же лет, сколько было бы ее отцу, будь он еще жив.

На страницу:
2 из 3