
Полная версия
Москва и москвичи
– Эх, братец, да разве мы не все дети Адама?.. Ну, не все ли равно, от кого бы мы ни происходили? Главное только в том, что теперь-то мы русские, а об этом и Грибовский не станет с тобой спорить. Пойдем!
– И как может прийти в голову такая дурацкая мысль? – ворчал Соликамский, выходя вместе со мной на крыльцо. – Мы происходим не от славян! Да от кого же?.. Уж не от китайцев ли? Что мы, говорим маньчжурским наречием, что ль?.. И как язык повернется у человека сказать, что Несторова летопись, этот перл всех древних летописей, не что иное, как монашеская выдумка, подлог!..
– Что ж делать, любезный, – прервал я, – у всякого своя булавочка в голове: один хлопочет, как бы доказать, что Россия существует только со вчерашнего дня; другой производит русских по прямой линии от славянского царя Менелая…
– Что ж это? – сказал Николай Степанович, садясь в мою коляску. – Ты это погуливаешь на мой счет, что ль?
Я не отвечал ничего. Приятель мой надулся и во всю дорогу не говорил ни слова. Через несколько минут мы приехали в Кремль; Оружейная палата была еще заперта.
– К чему изволил торопиться? – проговорил Николай Степанович, нахмурив брови. – Ну, что мы приехали ни свет ни заря?.. Что мы будем теперь делать?
– А вот что, – отвечал я, вылезая из коляски, – мне давно хотелось походить с тобою по Кремлю и порасспросить у тебя, где что прежде было. Никифор останется здесь и придет нам сказать, когда отопрут Оружейную палату.
Брови у моего приятеля раздвинулись, наморщенный лоб сделался гладким, и он, как молодой человек, выпрыгнул из коляски.
– Ведь это, мой друг, – продолжал я, – твоя стихия, не правда ли?
Соликамский улыбнулся очень весело.
– Ты, верно, знаешь, – прибавил я, – древний Кремль почти так же хорошо, как новый?
– Ну, нет, Богдан Ильич, хоть и не так же, а знаю хорошо, хорошо знаю! С чего бы нам начать?.. Да вот, например, известно ли тебе, когда построены эти кремлевские стены?..
– Знаю, мой друг, знаю! При великом князе Иоанне Даниловиче.
– А вот и не знаешь! – прервал с приметным удовольствием Николай Степанович. – То были другие, а эти построены при великом князе Иоанне Васильевиче III. А знаешь ли ты, сколько в Кремле было ворот?
– Да я думаю, столько же, сколько и теперь.
– Нет, Богдан Ильич! Их теперь всего пять, а было шесть: Фроловские, Никольские, Курятные, Боровицкие, Тайницкие и Константино-Еленовские. Фроловские и Курятные переименованы; первые зовутся теперь Спасскими, вторые – Троицкими, а Константино-Еленовские заложены.
– А что было на этом месте, где теперь Оружейная палата? – спросил я.
– Не на самом этом месте, а подле, против переулка, отделяющего Чудов монастырь от Сената, стоял дом, а впоследствии и дворец царя Бориса Годунова. В этом дворце по приказанию Самозванца умерщвлены супруга и сын Годунова, Федор Борисович, который был уже по праву наследства царем русским. В нем же, когда Москва стенала под игом поляков, жил польский коронный гетман Жолкевский. Ближе к Троицким воротам стояло Троицкое подворье, по имени которого названы и ворота. Это подворье достопамятно тем, что в нем совершилось избрание на царство Михаила Феодоровича Романова. Прямо из него пошел келарь Авраамий Палицын, со всем духовенством и государственными сановниками, на Лобное место, чтобы объявить народу об избрании царя.
– Как жаль, – сказал я, – что это здание не было поддержано.
– Да, конечно, – промолвил со вздохом Николай Степанович; потом, помолчав несколько времени, прибавил: – Лет около сорока тому назад и дворец Годунова, и это подворье были проданы на сломку с аукциона. Но пойдем дальше… Иль нет, постой на минуту! Видишь ли ты эту башню, которая стоит за кремлевской стеною, в голове моста, ведущего к Троицким воротам?..
– Вижу!.. Ну, что ж такое?..
– Ничего. Я хотел только тебе сказать, что в старину ее звали: башня Кутафья. Теперь повернем налево, мимо Кавалерских корпусов.
Мы прошли несколько шагов; Соликамский остановился и спросил меня, что я вижу перед собою.
– Ордонансгауз, – отвечал я, – комендантский дом, а левее конюшенный двор.
– На этом-то самом месте, – сказал Николай Степанович, – стоял дом боярина Милославского; в этом доме давались первые зрелища в Москве и, вероятно, во всей России; бывали иногда маскерады, в которых немцы играли на органах и фиолах, и происходили разные другие потехи. Когда царь Алексей Михайлович женился на первой своей супруге, дочери боярина Милославского, то этот дом стал называться Потешным дворцом. Впоследствии, при царевне Софье Алексеевне, давались в этом дворце разные театральные пиесы, вроде древних мистерий, как то: «Олоферн», «Притча о блудном сыне», «Шемякин суд»; некоторые из этих пиес, как полагают, были сочинены самой царевною. По словам издателя «Статистического описания Москвы», театральные представления в Потешном дворце продолжались до 1701 года; в этом году построена для них, сначала на Красной площади, а там у Красных ворот, так называемая Деревянная комедия, которая сломана наконец в 1753 году. Идя от Троицких ворот, подле первой конюшенной башни, меж строений Потешного дворца, был Лебединый пруд. Почти все нынешние Кавалерские корпуса составляли одну связь и назывались Дворцовыми покоями; в числе их была замечательно расписанная по золоту Олъгина палата, названная сим именем в честь великой княгини Ольги.
В продолжение этого разговора мы подошли нечувствительно к тротуару, который окаймляет вершину Кремлевского холма и с которого такой великолепный вид на все Замоскворечье.
– Вот направо, – продолжал Соликамский, – эта церковь во имя Рождества Иоанна Предтечи, построенная на холме, от которого начинается съезд к Боровицким воротам, едва ли, после Спаса на Бору, не самая древнейшая в Москве. Она первоначально была сруб лена из брусьев и существовала сто сорок лет; потом, в 1461 году, перестроена в каменную и стоит доныне, следовательно, от основания ее прошло с лишком пять столетий. Прямо за нею под горою стоял Житный двор, левее, по скату горы, расстилались царские сады, или, как говорили в старину, огороды, принадлежавшие ко дворцу царей Михаила Феодоровича и Алексея Михайловича. В этом дворце было много великолепных покоев, Дворцовая палата, Золотая, Средняя подписная, Царицына Золотая палата, брусяная Столовая изба, в которой происходили царские свадебные церемонии, Столовая набережная, Сенники царские, Комнатный сад, в котором водились вишни и сливы, Постельная палата, Ответная, или Посольская, палата, Панихидная палата, Крестовая палата… Да ты меня не слушаешь, Богдан Ильич! – вскричал Соликамский, прервав свой рассказ.
– Слушаю, мой друг, слушаю! Я только позагляделся на этот прекрасный вид.
– Прекрасный вид!.. Да что ты, в первый раз, что ль, смотришь отсюда на Замоскворечье!
– Да разве можно когда-нибудь на это насмотреться!
– Ну, Богдан Ильич, ты не в наших старичков: они об этом, видно, не очень думали. Знаешь ли, что тут, где мы стоим, все было застроено; по всей закраине Кремлевского холма, начиная от дворца, почти до самой Константино-Еленовской башни, тянулось сплошное строение, в котором помещались все приказы, а впоследствии коллегии. Тогда проходящие не могли любоваться этим прекрасным видом, который, как мне кажется, – прибавил Соликамский с приметной досадой, – занимает тебя гораздо более моих рассказов.
– Что ты, мой друг, – напротив! В первый раз, как ты будешь свободен, я попрошу тебя обойти со мною весь Кремль.
– А почему же не теперь?
– Теперь ты будешь моим чичероне в Оружейной палате.
– Да она еще не отперта.
– Никак нет, сударь, – сказал Никифор, подойдя к нам, – отперта-с, и публика такая, что и сказать нельзя: так друг друга в дверях и давят.
Мы отправились в Оружейную палату. Мимоходом Николай Степанович успел мне сказать, что на том месте, где теперь Сенат, был некогда дом князей Трубецких, конюшенный двор Чудова монастыря и три церкви: Козмы и Дамиана, святого Петра Митрополита и Введения Пресвятой Богородицы. А там, где возвышается огромный Арсенал, стоял Стрелецкий Лыков двор — гнездо неугомонных крамольников, столько раз посягавших на жизнь нашего великого Петра.
Мы проходили часа два по обширным залам Оружейной палаты, в которой, несмотря на множество посетителей, вовсе было не тесно. Я не берусь, да и не могу описать то, что мы видели в эти два часа; самый поверхностный обзор любопытных вещей, находящихся в Оружейной палате, составил бы том вчетверо более этой книжки; но когда-нибудь в отдельной главе скажу хотя несколько слов об этом во всех смыслах драгоценном хранилище царских сокровищ и нашей русской старины.
V
Контора дилижансов
Завистники России говорят, что мы имеем только в высшей степени переимчивость; но разве она не есть знак превосходного образования души?.. Учители Лейбница находили в нем также одну переимчивость.
КарамзинЯ думаю, многие из моих читателей помнят то время, когда дорога между Москвой и Петербургом была самым тяжким испытанием человеческого терпения для того, кто ехал в собственном экипаже, и решительно наказанием небесным для всякого, кто ехал на перекладных. Я предпочитал, однако ж, всегда последний способ путешествия, точно так же, как предпочитают жестокую, но кратковременную болезнь медленной и изнурительной, которой не видишь и конца. У меня и теперь еще волосы становятся дыбом, когда я вспомню про эту каменную мостовую, перед которой всякая городская мостовая показалась бы вам гладким и роскошным паркетом, и эта-то мостовая была для путешественника отдохновением, когда он выезжал на нее, проехав верст триста по дорожной бревенчатой настилке, которую уж, верно бы, Данте поместил в свой ад, если б ему случилось прокатиться по ней в телеге верст полтораста или двести. Теперь мы едем от Москвы до самого Петербурга по ровному шоссе, нас не тряхнет ни разу, а если иногда придется проехать с четверть версты по дурно вымощенному селению, мы начинаем гневаться и кричать, почему у нас нет еще до сих пор железных дорог и паровозов. Видно, уже человек так создан: он тотчас забывает все дурное и привыкает ко всему хорошему; я не говорю о новом поколении: оно не знает, каково было ездить из Москвы в Петербург; но сколько есть людей, которые изведали на опыте эту адскую пытку, а меж тем весьма равнодушно поговаривают о Петербургском шоссе, как будто бы оно сделалось само собой и существовало еще до первого нашествия татар.
Эту попытку усвоить себе изобретение битых дорог, конечно, можно назвать подражанием. Но такова участь России: мы долго еще должны подражать другим, не во всем – избави господи! Я всегда был ненавистником рабского, безусловного подражания, которое есть верный признак не просвещения, а грубого невежества, желающего прикинуться просвещением. Всякий раз, когда я встречаю русского человека, который отпускает казенные французские фразы, одевается по модному парижскому журналу, толкует без толку о просвещении Запада и позорит на чем свет стоит свое отечество, мне кажется, что я вижу перед собой какого-нибудь островитянина южного океана, на котором нет даже и рубашки, но который воображает, что он одет по-европейски, потому что на него надели галстук и трехугольную шляпу. Конечно, перенимать истинно полезное и хорошее должны все друг у друга, а и того более мы, русские, которых тяжкое иго татар не только остановило на одном месте, но даже отбросило назад, в то время как западные народы хотя и очень медленно, а все-таки шли да шли вперед. Впрочем, Русь и в подражаниях своих сохраняет то, что отличает ее от всех других народов. Она мелочей не любит, ей надобно разгулье, простор; ей все давай в колоссальных размерах, все считай сотнями да тысячами верст! Наше первое шоссе раскинулось не на сто, а разом на семьсот верст, следовательно, могло бы опоясать Францию во всю ее ширину, начиная от савой ской границы до Атлантического океана, и протянуться от Дувра до Эдинбурга, то есть во всю длину Англии и южной Шотландии.
Вместе с учреждением Петербургского шоссе появились в России первые почтовые кареты. Сначала только одно было заведение дилижансов, и, может быть, они уступали несколько в удобстве иностранным; иначе и быть не могло: всякое улучшение бывает следствием трех необходимых условий – времени, опыта и соревнования, или, верней сказать, соперничества. Но теперь пусть всякий, кто бывал за границею, скажет по чистой совести, есть ли где-нибудь дилижансы красивее, спокойнее и удобнее тех, в которых мы ездим из Москвы в Петербург и из Петербурга в Москву? Я не говорю ничего о дешевизне; разумеется, в Англии не повезут вас в спокойной и просторной карете от Дувра до Эдинбурга за семьдесят пять руб лей, но это совершенно ничего, цена есть вещь относительная и условная; благодаря бога у нас деньги не сделались еще самым дешевым товаром, следовательно, и цены на все должны быть ниже. Теперь в Москве считают шесть заведений, из которых одни отправляют дилижансы в Петербург каждый день, а другие три раза в неделю. Сверх того одно, которое отправляет дилижансы в Петербург и Ригу; одно – в Тулу, Орел, Курск и Харьков; одно – во Владимир и Нижний Новгород; и недавно учрежденные при Московском почтамте почтовые кареты и брики, которые поспевают в Петербург в двое суток с половиной. Все эти заведения процветают или, по крайней мере, вовсе не в убыток своим основателям, потому что экипажи приметным образом улучшаются и делаются с каждым годом удобнее и спокойнее для путешественников.
Николай Степанович Соликамский, с которым в предыдущей главе я познакомил моих читателей, заехал ко мне вчера часов в восемь утра объявить, что он отправляется по своим делам на несколько дней в Петербург.
– Когда ты едешь? – спросил я.
– Сейчас, – отвечал Соликамский. – Я взял место в дилижансе, который выезжает в девять часов.
– Так я тебя провожу, а меж тем посмотрю хоть одно из этих заведений. Я думаю, они все очень похожи одно на другое?
– Да, конечно. Я перебывал во всех конторах: разницы большой нет. Однако ж если хочешь, так поедем, пора! У меня пролетка широкая, усядемся оба.
Мы отправились и минут через десять остановились на Тверской у подъезда лучшей московской гостиницы. Вой дя в сени и повернув налево мимо великолепной лестницы, мы очутились в просторной комнате, не щеголевато убранной, однако ж довольно опрятной. В ней сидело несколько дам и мужчин в дорожных платьях. В одном углу прикидывали на весах чемоданы, шкатулки, погребцы и разные другие дорожные укладки; в другом – сидел за прилавком конторщик и писал что-то в толстой шнуровой книге. Соликамский, узнав, что дилижансы отправляются не прежде получаса, пошел в столовую позавтракать, а я остался в комнате пассажиров.
Когда я бываю с людьми, совершенно мне незнакомыми, то очень люблю отгадывать по их физиономии, платью, речам и ухваткам, к какому разряду общества они принадлежат, какого характера и что в эту минуту их занимает. Разумеется, я часто ошибаюсь, но иногда отгадываю довольно верно. Некоторые из дорожных стояли подле весов и наблюдали за конторским служителем, который взвешивал их поклажи; другие сидели на диване и креслах, обитых не слишком красивым ситцем. Ближе всех были ко мне двое отъезжающих, из которых один весьма толстый пожилой купец с окладистой бородою, а другой детина молодой, с усиками, но без бороды, в нанковой сибирке и красной шелковой рубашке с косым воротом. Толстый купец считал что-то по пальцам, от времени до времени поглаживал правой рукой свою густую бороду и бормотал себе под нос: «Отправлено фамильного два места да цветочного три цибика, итого в остатке… да, так точно!..»
Мне нетрудно было отгадать, что этот толстый купец торгует в овощном ряду и предпочтительно чаем, что он человек богатый, потому что бедный торговец не стал бы так важно и с таким самодовольным видом поглаживать свою бороду, и, наконец, что он рассчитывает в эту минуту барыши, которые должна ему принести поездка в Петербург. Вот он шепнул что-то своему соседу, и тот бросился вон из комнаты; из этого я заключил, что молодец в нанковой сибирке его сиделец и что толстый купец характера крутого, взыскательного и любит, чтоб его приказания исполнялись без малейшего отлагательства. Тут я обратил внимание на другого дорожного, который сидел поодаль от всех, развалясь весьма небрежно в креслах. На нем был долгополый косматый сюртук, застегнутый на все пуговицы, а на шее слабо завязанный пестрый шелковый платочек. При первом взгляде на его рыжеватую козлиную бородку и длинные виски вроде кудрявых пейсиков я принял его за польского жида, но тотчас же увидел свою ошибку: на нем не было ермолки, а всем известно что польский жид не расстанется ни за что с этою скуфьею, которая отличает его от всех иноверцев. «Так точно, – подумал я, – это какой-нибудь щеголек из панского ряда, которому раскольник-отец не дозволяет обрить бороды, но который, однако ж, желает хотя издалека идти за веком, то есть носить жилетку, галстук и вместо русского кафтана долгополый сюртук». В то время как я делал эти наблюдения и внутренне радовался моей проницательности, гостинодворец с рыжею бородкою подошел к конторщику и спросил его – представьте мое удивление! – по-французски, самым чистым парижским наречием, во сколько суток дилижансы поспевают в Петербург? «Ах, батюшки, – подумал я, – принять парижанина, быть может какого-нибудь маркиза, сначала за жида, а там за купеческого сынка из панского ряда!.. Ай да отгадчик!..» Меж тем француз продолжал толковать с конторщиком, который на все его вопросы отвечал, пошатывая головой: «Не понимаю, батюшка, не понимаю: я по-немецки не говорю!» Мне стало жаль француза, который начал уже от нетерпения топать ногою и произносить не вовсе приличные восклицания. Я подошел к прилавку и предложил ему мои услуги; но едва успел перевести ответ конторщика, как вдруг подошел к нам какой-то барин в плисовых сапогах, шелковом ваточном халате, подпоясанном носовым платком; он держал в одной руке кожаный картуз, а в другой – шитый серебром сафьянный кисет и пенковую трубку с волосяным чубуком и янтарным наконечником. Этот господин казался очень встревоженным.
– Позвольте узнать, – сказал он, – кто здесь старший?
– А что вам угодно? – спросил конторщик.
– Я, батюшка, пассажир, надворный советник Щипков.
Конторщик поклонился.
– Позвольте вам сказать, – продолжал г-н Щипков, – что это такое: с меня требуют за мою поклажу почти половину того, что я заплатил за место в дилижансе!
– Кто ж виноват, сударь, если у вас так много поклажи?
– Да помилуйте! Все вещи нужные, необходимые, без которых никто в дорогу не ездит.
Конторщик подошел к весам.
– Это все ваша поклажа? – сказал он. – Ну, сударь, да с вами целый воз всякого хламу!.. Что у вас в этом кульке?.. Помилуйте!.. Окорок ветчины, каравай хлеба!.. Ах, батюшки, полголовы сахару!..
– Я, сударь, всегда по дорогам пью мой собственный чай.
– Да ведь это выйдет вам дороже, сударь.
– Покорнейше вас благодарю! Я знаю, как дерут с проезжих по большим дорогам!
– А эта киса чем набита?.. Позвольте, что в этой жестянке?.. Ой, ой, ой!.. Да ее насилу подымешь!
– В ней, батюшка, костромской табак: я другого не нюхаю.
– А это что?.. Колодка… сапожные щетки… четыре пары сапогов… Ну вот зачем вы это с собой берете?
– Как, батюшка, зачем? Да что мне в Петербурге-то, босиком, что ль, ходить?
– Ну, воля ваша, – только вы за все заплатите весовые деньги!
– Как за все? Да разве у вас в положении не сказано, что всякий пассажир может взять с собою…
– Двадцать фунтов поклажи… да, сударь; а тут с лишком четыре пуда.
– Так что ж прикажете мне делать?
– Не хотите платить, так оставьте все лишнее здесь.
– Покорнейше благодарю!.. Нет, уж я лучше заплачу.
– Как вам угодно.
– Ах ты, боже мой! – продолжал барин, вынув из-за пазухи довольно туго набитый бумажник и расплачиваясь с конторщиком. – Прошу покорно, – тридцать руб лей за одну поклажу!.. Ну вот, скажите пожалуйста!.. А еще говорят – дешево ездить в дилижансах!
– Батюшка барин, – сказал вполголоса слуга этого господина, человек лет за сорок, с небритою бородою, в фризовой шинели, подвязанной какою-то мочалкою, – да уж прикажите хоть колодку-то оставить; право, она не стоит того, что за провоз заплатите!
– Дурак!.. А на чем ты станешь в П етербурге-то сапоги чистить?
– Мы там, батюшка, купим другую ногу.
– А на что мне две ноги?
– Да ведь одна-то придется нам даром, сударь.
– Вот еще, стану я на пустяки деньги тратить!.. Пошел, дурак, укладывайся! Да постой, и я с тобою пойду: надобно уложить так, чтобы все было под руками.
Барин и слуга вышли из комнаты, а я сел возле двух дам, подле которых стояла с узлом в руках довольно смазливая служаночка. Одна из этих дам казалась женщиной пожилой, другой было на вид лет около двадцати, они разговаривали между собой вполголоса. По смешению французского языка с нижегородским мне нетрудно было отгадать, что я имею честь сидеть подле русских барынь.
– Как скучно! – говорила молодая. – Nous sommes venus trop tôt, maman.[6]
– Non, ma chère![7] Мы приехали как должно.
– Так чего ж мы дожидаемся?..
– Чего дожидаемся?.. Порядок хорош!.. Да это всегда у нас: заведут на иностранный манер, расхвалят, распишут, а там посмотришь – гадость!..
– Я думаю, что давно уже десять часов, maman.
– А что на твоих часах – voyéz, ma chère?[8]
– Да они стоят.
– Опять не завела? Ах, Sophie! comme c’est ridicule!..[9] Всякий раз!
Я воспользовался этим случаем, чтоб начать разговор с моими соседками, – вынул часы, посмотрел и сказал:
– Вам угодно узнать, который час? Без десяти минут девять.
– Mersi, monsieur![10] – прошептала маменька. – А я думала, что гораздо позднее.
– Вы изволите ехать в Петербург?
– Да-с, теперь в Петербурге…
– А оттуда à l’étranger,[11] – прервала с живостию дочка, – на пироскапе.
– Позвольте спросить, вы московские жительницы?..
– О нет! – проговорила маменька с такою обидною улыбкою, что меня зло взяло.
– Так вы, – продолжал я после минутного молчания, – проездом в Москве?
– Да, мы хотели здесь пробыть одни только сутки и вместо этого должны были прожить целых две недели.
– Ну что, понравилась ли вам Москва?
– Помилуйте, да что ж в ней хорошего? Большой город, в котором умирают от скуки, и больше ничего.
– А какой театр! – прибавила дочка. – Dieu, comme c’est mauvais![12]
– Это уж слишком немилостиво, – сказал я. – Впрочем, вероятно, вы имеете полное право быть взыскательными, и если вы были за границею…
– Ах, нет еще! – промолвила со вздохом маменька. – Но я надеюсь, что нынешним летом мы увидим чужие края.
– Так, конечно, вы бывали в Петербурге и, сравнивая тамошний театр с здешним…
– Je vous demande pardon, monsieur![13] – подхватила дочка. – Мы с маменькой никогда не были в Петербурге.
– Так позвольте же вас спросить, откуда вы изволите ехать?
– Из Костромы.
К счастию, я держал мой платок в руке и успел им закрыться.
– Здравствуй, Богдан Ильич! – сказал кто-то подле меня густым басом; я обернулся и увидел перед собою моего старого сослуживца Андрея Даниловича Ерусланова, с которым мне должно познакомить короче моих читателей.
Андрей Данилович – человек лет сорока пяти, среднего роста, плечистый, здоровый и краснощекий. Он может по всей справедливости назваться и в моральном и в физическом смысле самым чистым, без всякой примеси, русским человеком. Русская беспечность и русский толк; радушие и удальство; по временам необычайная деятельность и подчас непреодолимая лень; одним словом, вы найдете в нем все то, в чем упрекают и за что хвалят русский народ. Несмотря на то что многие называют его старовером, невеждою, отсталым, он человек образованный, много читал, много видел; но вообще небольшой обожатель Запада и любит Русь, как любили ее в старину наши предки, то есть не только с пристрастием, но даже с ослеплением, которое иногда, надобно сказать правду, выходит изо всех границ.
– Здравствуй, Андрей Данилыч! – сказал я. – Ты также отправляешься в дилижансе?
– В дилижансе?.. Что ты, братец, перекрестись! Я зашел проститься с Соликамским. Поеду я в дилижансе! Вот нашел человека!
– А почему же не поедешь? Если б мне нужно было прокатиться в Петербург, я непременно бы поехал в дилижансе.
– Поехал! Да кто тебе сказал, что ты едешь в дилижансе? Нет, не едешь: тебя везут, голубчик! Напихают вас в этот курятник, как тюки с товарами, да и потащат!..
– А тебе бы все скакать сломя голову.
– Да, воля твоя, Богдан Ильич, не люблю я этой аккуратной немецкой езды. Ну какая в ней поэзия?.. Тоска, братец! Ведь наша Русь не то, что чужие края: там живут тесно: проехал версту – село, проехал две – пригородье, а верстах на десяти в трех городах побываешь. В одном государстве позавтракаешь, а в другом придется отобедать. Нет, брат, русская земля не то: и широко, и просторно, и гладко, так что ты себе хоть шаром покати. Поезжай-ка у нас в дальнюю дорогу в каком-нибудь рыдване, немецкой трухою – с ума сойдешь: все то же да то же в глазах. Ну то ли дело наш родимый экипаж? И беспокойно, да весело. Заляжешь в просторную телегу, завернешься в шинель да и покатывай! Эх, как вспомнишь, братец: случится иногда попасть на удалого ямщика – ах ты, господи!.. Коренная рвется из оглобель, пристяжные визжат, ну, вот так и грызут землю!.. Бравый ямщик встряхнет кудрями, шапку набекрень, присел кой-как бочком, прибрал вожжи, гаркнул – и света божьего не взвидишь! Только что по кочкам попрыгиваешь да любуешься русскою удалью. Кати, лихая тройка!.. Захлебывайся, валдайский колокольчик!.. Летите мимо, поля, леса и перелески!.. Любо, да и только! Вот засинелся вдали черный бор… глядь, а ты уж в нем… Вот порой проглянет деревенька, мелькнет в стороне боярская усадьба, – ау!.. поминай как звали!.. Ну, словно вихрем несет тебя на край света, словно крылья тебе подвязали и ты мчишься туда, где небо сходится с землею!.. Вот это, братец, езда!.. Не успеешь оглянуться, а станция и тут! Хлебнул чайку, впрягли, и пошел опять по всем по трем!