bannerbanner
Багровый яд дней ликования
Багровый яд дней ликования

Полная версия

Багровый яд дней ликования

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

– Вот именно, что метеорологами рождаются, как и следопытами, и поэтами. Нельзя проснуться утром и решить: «Сегодня я стану гением». Это дар свыше, удел избранных. Прогресс, о котором ты говоришь, – лишь современное пустословие. Нынешний человек, по своим истинным ценностям, жалкая тень человека эпохи Возрождения. И это факт неоспоримый. Где они, новые Леонардо, Микеланджело?

– Мир развивается по спирали, а не по прямой восходящей, – вставил я, пытаясь отстоять свою точку зрения.

– Именно так. Есть предел, черта, выше которой не взлететь.

– Но стремление к полету остается всегда, – не сдавался я.

– Потому что ты молод, и это прекрасно. Но запомни: что бы ты ни сотворил, до тебя это уже было сотворено. Сейчас ты скажешь: «А Ньютон?» Дескать, он открыл нечто доселе неведомое. Ерунда. Ньютон ничего не открыл, он лишь первым осознал и записал закон, явленный божественной волей. Не Ньютон заставил яблоко падать вниз, а не вверх. Все нерукотворное – духовно. Все, что создано руками человека, лишено истинной духовности, за исключением, пожалуй, поэзии, музыки и живописи. Но и в них не забывай о божественном первоисточнике. Художник лишь соединяет линии, начертанные ему Всевышним.

Тень печали легла на меня от этих слов, пропитанных безнадежностью. Юношеский максимализм во мне протестовал, но спорить не хотелось. «Неужели и я в его возрасте стану таким же пессимистом, скептиком?» – мелькнуло в голове. Он, казалось, прочитал мои мысли.

– Все это суета, – неожиданно смягчился он. – Живи и радуйся жизни. В этом и есть истина. – И, лукаво прищурившись, спросил: – Ну, скажи, я правда похож на сибарита?

– Если судить по вашему холеному виду и аромату дорогих духов, то скорее да, – подколол я с улыбкой.

– Колешь? – притворно ужаснулся он, округлив глаза.

– А почему бы и нет? Не только вам острый язык дан, – отозвался я.

– Иди к черту, – махнул он рукой, незлобно отталкивая меня плечом.

II

В сумрачном лабиринте полутеней, где густой, властный полумрак неохотно делился с внешним миром светотенью, простиралось море. Море чернильно-черное, сапфирово-синее, изумрудно-зеленое – бездонное полотно, уходящее в бесконечность горизонта, где тьма была столь густа, что переставала быть просто цветом, становясь самой субстанцией мрака. В этой горизонтной тьме, словно зловещее светило, пульсировало единственное солнце этого странного мира. Не солнце в привычном понимании, скорее луна, но в сумеречном свете трепетали, бормотали, неумолимо утверждали свое владычество непостижимые нити.

Вдоль берега, словно призрачное шествие, тянулись души, искаженные вечностью. Волна за волной накатывали они, но берега, казалось, боялись, предчувствуя некую незримую границу. Оставшиеся волны, глупо и наивно стремясь к суше, лишь порождали бессильные водовороты, пленяясь в их круговороте, не находя пути назад. Багровый отблеск пульсировал в сознании, и чувствовалось, что море – не просто игра оттенков черного, синего и зеленого, а нечто единое, невыразимое, сакральное. Сакрального цвета море, сакрального цвета волны, вздымаясь в бессильных водоворотах, исторгали из своих глубин протяжный вопль. И шествие искаженных душ, слыша этот зов издалека, смеялось, принимало его и отвергало одновременно, гордясь своим отречением от берега, от всего, что было связано с сушей. Их место было не здесь. Глубина манила их, тянула в свои объятия, и оттуда, из мрачных глубин, они взирали на мир. Близость берега не имела для них значения, цели не существовало. Все знание мира, казалось, уже было впитано ими, выстрадано, увидено в тревожных снах. Рассекая последние волны и насмехаясь с презрением, крылья их не встречали сопротивления стихии. Шествие искаженных душ – древнее, уходящее корнями в вечность – однажды приблизившись к берегу и не оставив следов пены, бесшумно проскользнуло сквозь ткань бытия, оставив лишь едва заметную рябь на поверхности вечности, растворилось в морской пучине, продолжая свое созерцание и грезы.

Из зияющей пасти водоворота вырывался стон – жалобный скрип ржавой телеги, смешанный с тяжким вздохом умирающего. Волны, словно эхо этой муки, задыхались и вздрагивали в унисон с агонией пучины. Казалось, вот-вот этот скрип сломится и разразится рыданием, но буря, обещанная небом, запаздывала, томясь в преддверии, где-то за гранью видимого. Все вокруг дышало густым, предгрозовым отчаянием, замерло в напряжении, но слезы так и не хлынули, застыв невысказанной скорбью.

И вдруг, с демоническим хохотом и дерзким кокетством, вальсируя пенными юбками, волна за волной, развратный хор морских блудниц обрушился на каменные зубы берега. На миг показалось, что водоворот умолк, поверженный этой вакханалией. Стихание бури в сердцевине моря должно было укрепить власть сладостных голосов, но непокорное безмолвие глубин, непрекращающийся скрип телеги, эти подавленные вопли стихии, взбунтовались с яростью. И тогда разгульный хор блудниц бесславно отступил, отказавшись от своей власти над водоворотом. Первоначальная надежда смирить стихию разбилась вдребезги о холодный рассудок бескрайнего океана, осознав свою тщетность и ничтожество, и понуро растворилась в бесконечном шествии призрачных волн.

Заунывные вопли водоворота казались вечными, но постепенно, еле слышно, они превратились в тревожный шепот. Тревога росла, густела, пока не перестала быть просто тревогой – это был глухой, непримиримый протест. Оставшиеся волны – разъяренные звери, набросились друг на друга, теснясь и рвясь вперед. И от этого яростного столкновения море раскололось, разверзлось, и с гулом, нарастающим из недр, восстало мятежное негодование последних стражей пучины.

Мои рассказы, словно неприкаянные странники, возвращались ко мне, отвергнутые и непринятые, один за другим, подобно похоронным звонам по моим литературным амбициям. Каждый отказ оставлял на душе рубец, невидимый, но ощутимый, как укол ледяной иглы. В этом нескончаемом потоке отрицательных ответов забрезжил луч неожиданности – главный редактор одного из литературных журналов пожелал личной встречи. Он решил отступить от протокольной холодности официальных отписок, от этих заученных, будто отлитых из свинца, стандартных фраз, которые обычно погребали надежды начинающих авторов. Вместо бездушного сухого письма, где казенным языком сообщалось о «тяжеловесности стиля» и «нецелесообразности публикации ввиду предполагаемого читательского спроса», он избрал путь прямого разговора. Редактор, уставший, вероятно, от механического штампования отказов, вознамерился провести со мной своеобразный литературный ликбез, словно хирург, готовый вскрыть гнойник иллюзий и пролить свет на неприглядную правду литературного бытия. Он собирался не просто отказать – он хотел открыть мне глаза, сорвать пелену наивности и показать мир литературы таким, каков он есть, во всей его неприветливой реальности.

Две томительные недели протекли в тревожном ожидании, прежде чем меня вызвали на ту самую, столь желанную и одновременно пугающую, встречу. Главный редактор, восседавший в своем кабинете, погруженном в полумрак, приветствовал меня сдержанным кивком. Его лицо, испещренное сетью мелких морщин, хранило печать усталости и мудрости прожитых лет, а взгляд, тяжеловесный и проницательный, как рентген, пронизывал насквозь, заставляя невольно съежиться под его пристальным вниманием.

– Многим ли тернистыми путями литературных рассылок вы отправили свое творение? – вопросил он, нарушив напряженное молчание кабинета. Голос его звучал ровно, но вкрадчивые интонации выдавали скрытое напряжение.

– Нет, – прозвучал мой голос, едва уловимый шепот в этом кабинете власти и книжных стеллажей. – Пока только вам… – я запнулся, не до конца уверенный, стоит ли облекать в слова трепетную надежду, что еще теплилась в душе.

– Превосходно, – изрек он, и в голосе его проскользнуло нечто, заставившее меня насторожиться, словно предвестие грозы в безоблачный день. – Я… я предпочту сделать вид, будто ваша рукопись не покидала пределов вашего письменного стола.

– Простите… не понимаю… – пробормотал я, нахмурив брови в недоумении. Слова редактора повисли в воздухе, как тяжелые капли свинца, обжигая своим непостижимым смыслом.

– И не стоит искать разгадок в лабиринтах логики, – вздохнул редактор, откинувшись на спинку кресла, будто под бременем непосильной ноши. – Мне… мне искренне жаль вас, юноша. Ваш талант – это кинжал обоюдоострый, и если не научитесь владеть им с осмотрительностью, он обратится против вас же. Вас… вас не просто отвергнут, вас будут преследовать с неумолимостью рока, словно тень за грешником. Он сделал паузу, давая мне время осознать всю горечь его слов. – Измотают жерновами лагерей, превратят в тень в стенах психиатрических лечебниц.

В комнате воцарилось тягостное молчание, нарушаемое лишь тихим тиканьем часов, отсчитывающих секунды моей рушащейся литературной мечты.

– Смирите свой пыл, обуздайте строптивое перо, обратите взор к иным сюжетам. Оглянитесь вокруг – разве не видите вы россыпи героических деяний, достойных воспевания? Пишите о них, воспевайте их подвиги! – в голосе редактора прозвучали нотки настойчивого убеждения, граничащего с отчаянием. – Не испытывайте судьбу, не играйте с огнем. Мы – малый народ, песчинка на карте мира, о чьем существовании великие державы и не подозревают. Вас раздавят, как мошку, не дрогнув ни единым мускулом, и мир не содрогнется, не обронит и слезинки. Это им, властителям дум и территорий, дозволено покровительствовать диссидентствующей литературе… Ибо для них, для небожителей литературного Олимпа, худшее возмездие – изгнание, билет в один конец, путь к Нобелевской премии и бессмертию. С нами же церемониться не станут, нас просто сотрут с лица земли, прокатятся катком равнодушия, не удостоив и презрительным взглядом.

Отчаяние волной захлестнуло меня, слова редактора, словно приговор, выжгли все надежды.

– Не могу… не в силах… писать иначе, – прозвучал мой отчаянный шепот, будто крик души, запертой в клетке.

– В таком случае, – отрезал редактор, в голосе его звенел металл, – забудьте о писательстве, пока не поздно обратитесь к иному ремеслу, если не желаете постичь азы швейного мастерства в сибирских краях, не столь отдаленных от мест лишения свободы. Его взгляд стал жестким, не оставляющим места для возражений. – И да пребудет эта беседа между нами, как тайна, запечатанная семью печатями. Вы ведь осознаете, что и я, проявив минуту человеческого сострадания, подвергаю себя немалому риску.

В кабинете вновь повисла тишина, тяжелая и гнетущая, словно надгробная плита, положенная на мою литературную судьбу.

Я покинул его кабинет, вязкий воздух которого, казалось, был пропитан удушливыми испарениями казенщины и лжи, с кристальной ясностью осознавая коварную направленность его слов, хитросплетенную паутину его желаний. Он стремился к большему, нежели простому подчинению – его целью было истерзать, выпотрошить самую суть моего естества, превратить меня в безвольного и покорного агнца этой гнетущей, пропитанной лицемерием системы. Он вожделел видеть меня в рядах благонамеренных блюстителей порядка, того самого порядка, который душил свободу и творчество, убеждая, с притворной отеческой заботой, что лишь так я избегну «глупостей», способных погубить мою юную жизнь, ведь впереди меня ждет, якобы, ослепительное и безоблачное будущее в гармоничном единстве со всеми «гражданами» этой колоссальной, но насквозь прогнившей державы.

Однако, среди потока лживых увещеваний, словно заноза под ногтем, засела одна его фраза, пронзившая меня своей неожиданной правдивостью. Идея эта, подобно семени, брошенному в плодородную почву отчаяния, начала прорастать в моем сознании: необходимо перевести мои литературные опыты и предпринять дерзкую попытку опубликовать их в землях Запада, окутанных туманом загадочности и манящих призрачной свободой. В таком случае, я рассуждал, взвешивая все «за» и «против» на весах внутреннего суда, самое суровое наказание, которое они, эти вершители судеб, смогут себе позволить – это лишь бесцеремонно выдворить меня за пределы родных границ, не посмев прибегнуть к физическому уничтожению. Хотя, тут же вкрадывалась зловещая тень сомнения, кто знает, что на самом деле они могут себе позволить, именно с нами, с теми, кто посмел усомниться в их непогрешимости. Вполне вероятно, что вместо приевшейся и уже не столь устрашающей 58-й статьи, они с легкостью пришьют какую-нибудь иную, уголовную статью, еще более изощренную и пугающую своей абсурдностью, и тогда – прощай, светлая мечта о творчестве и свободе. Ведь я далеко не первый и, увы, не последний, кто попал в жернова этой безжалостной машины, перемалывающей судьбы и ломающей хребты несогласным.

В мучительном неведении томились долгие дни, полные зловещего ожидания. Не покидал навязчивый вопрос, раздастся ли зловещий звонок из мрачных недр всесильных органов, или же чаша сия минет меня. Как же наивен я был, питая робкую надежду, что моя обезличенная аллегория о бушующем море страстей и вольнодумия будет принята за невинную импрессионистическую зарисовку, невинную пейзажную миниатюру, и на том дело и замкнется. Но нет, они раскусили мой замысел с пугающей проницательностью, словно рентгеновским взглядом просветив насквозь мою лицемерную невинность.

Сейчас, должно быть, моя злополучная рукопись кочует по лабиринтам кабинетов этого мрачного учреждения, обрастая грифом ‘Совершенно секретно’ и комментариями, написанными канцелярским почерком. Там, в этих пыльных хранилищах власти, тщательно препарируют каждый оборот речи, выискивая крамолу между строк, вычленяя завуалированные смыслы, скрытые за маской безобидного повествования. И выносят свой безжалостный вердикт о моей дальнейшей судьбе: немедленно обрушить карающий меч или пока отложить казнь, предавая меня мукам томительного ожидания.

Скорее всего, меня ждет показательная порка в виде профилактической беседы и напутственных слов главного редактора, прозвучавших как ледяное предупреждение. Эти слова, как заточенные кинжалы, вонзились в мою душу, уже стали моим первым, изощренным наказанием, бьющим не по телу, а по духу. «Одумайся», – вот что недвусмысленно прозвучало в каждом их слове, словно высеченное на камне предостережение.

Я понял, что отныне я у них на карандаше, под неусыпным оком бдительной цензуры и всевидящего ока государства. Зарубежные поездки отныне превратились в несбыточную мечту, словно захлопнулась передо мной железная дверь. Эфиры на радио и телевидении отныне для меня заказаны, превратились в недосягаемую высоту, ведь для каждого выхода в эфир требуется благословение свыше, которое мне отныне не получить никогда, будто печать молчания легла на мои уста. Микрофон, этот символ голоса и доступа к широкой аудитории, отныне стал для меня чем-то запретным, недостижимым, как звезда на ночном небе. Каждый раз, когда я представляю себе студию, звукорежиссера за пультом, в моей груди поднимается горечь и бессильная злоба. Ведь чтобы твой голос зазвучал в эфире, необходимо было получить негласное, но непреложное разрешение, некое «благословение» от тех, кто держит нити власти. И это благословение мне отныне не видать, словно захлопнулась тяжелая, звуконепроницаемая дверь, отрезав меня от эфира, от голоса, от возможности быть услышанным. Тишина, глухая, непроницаемая тишина – вот мой новый эфир, моя неизбежная реальность.

«Да пропади они все пропадом, без единого исключения,» – пронеслось в сознании, как удар колокола, возвестившего о бесповоротности грядущего. Впрочем, если вдуматься, для меня, по сути, ничего не изменилось. Я и так, словно тень, изначально пребывал в статусе неблагонадежного элемента для этой страны, был априори лишен всяческих иллюзий и привелегий, неся на себе родовое клеймо потомка репрессированных, наследника так называемых врагов народа. Однако, где-то в глубине души, едва различимым, трепетным огоньком мерцала некая зыбкая надежда – касательно фигуры главного редактора. Хотелось верить, что он не просто винтик в этой системе доносительства и всеобщего подозрения. Вопреки мрачному горизонту предстоящего, таилось неотступное желание удостовериться, что его публичное беспокойство о судьбах детей его малочисленного народа – это не искусно разыгранный спектакль, а искреннее, подлинное излияние сердца, продиктованное не конъюнктурой, но глубинной человеческой эмпатией.

Дни, некогда тягучие и размеренные, ныне неслись с головокружительной стремительностью, как песок сквозь пальцы времени. Череда рассветов и закатов мелькала за окном, но не приносила ни умиротворения, ни желанной перемены. Зловещая тишина окутала меня, словно плотный мрак. Ни единого звука, ни тревожного звонка, ни властного призыва – лишь тягостное безмолвие, которое гнетуще давило на сознание. Это необъяснимое равнодушие, эта нарочитая незаинтересованность пугала гораздо больше, чем открытая угроза.

В этом сомнительном мареве неопределенности я продолжал предаваться своему занятию – кропотливо выводил строки, создавая призрачные образы и сплетая бумажные лабиринты рассказов. Каждый абзац, каждая страница становились тихим криком в пустоту, пониманием обреченности этих литературных потуг. Я прекрасно осознавал, что эти плоды моего воображения, эти хрупкие создания из слов, предназначены для забвения, для безжалостного поглощения временем. Их ждала участь неоконченных черновиков, пылящихся в дальнем углу, немым укором несостоявшейся судьбы.

Но постепенно, словно утренний туман, начали рассеиваться тревоги и беспокойства, некогда терзавшие мою душу. На смену им пришло обманчивое затишье, призрачная надежда, что шторм миновал, а буря улеглась. Наивная мысль, словно хрупкий цветок, пробилась сквозь асфальт сомнений: «Неужели эта безрассудная авантюра, это опрометчивое погружение в пучину неизвестности, благополучно завершилось?» И, поддавшись этой иллюзии благополучия, я вновь ощутил прилив сил, будто глотнул свежего воздуха после долгого заточения. Грудь наполнилась глубоким, свободным дыханием, и я, казалось, вернулся к подобию прежней жизни – размеренной, спокойной, без видимых стрессов и потрясений.

Однако, это внешнее спокойствие было лишь тонкой пленкой, скрывающей внутреннее напряжение, постоянную готовность к молниеносному удару, к неожиданному повороту судьбы. Глубоко внутри, подобно тлеющим уголькам, теплилось предчувствие, не давая окончательно расслабиться и поверить в иллюзорное благополучие. Я жил, как на вулкане, наслаждаясь кратким мигом передышки, но при этом оставаясь настороже, внутренне собран и готов к любому, даже самому неблагоприятному, развитию событий. Сердце билось ровнее, но в каждом ударе чувствовалась сдержанная сила, готовая в любую секунду откликнуться на зов опасности.

Самое страшное и невыносимое воспоминание, которое гложет меня, словно ржа, разъедающая изнутри, – это варварское похищение моего деда. Он был варварски, средь бела дня, вырван из жизни в зловещем тридцать седьмом году, в этой эпохе мрака и всепоглощающего страха, когда тень репрессий накрыла страну: в самом разгаре лекции, не дав ему донести до слушателей последнюю мысль, не позволив завершить интеллектуальный полет, его схватили прямо на кафедре, на глазах застывших в ужасе студентов. Это было сделано с нарочитой, демонстративной жестокостью, с единственной целью – публично растоптать его достоинство, унизить и сломать в глазах учеников, сделать назидательный пример из ученого мужа. Это была психология не просто палачей, но настоящих духовных каннибалов, для которых ученый, мыслитель, интеллектуал – всего лишь питательный ресурс, мозговая снедь, предназначенная для их ненасытной утробы и больше ничего. Единственной жалкой милостью, которой они удостоили моего деда, было циничное разрешение, словно брошенная кость, – позволить ему по пути в небытие заехать домой и собрать свои драгоценные рукописи, страницы его незаконченного романа, в которых билось живое сердце его творческой души. Что мог знать этот благородный, наивный человек, мой бедный дед, что эти хрупкие листы, хранящие в себе плоды его разума и сердца, разделят его участь, канут в лету вместе с ним, обратившись в безвозвратную пыль забвения? И как же назвать ту бесчеловечную, богопротивную страну, которая похитила не только жизнь, но и саму суть его существования – его мысли, его идеи, лишив меня, его потомка, священного, унаследованного по праву крови, права прикоснуться к его духовному миру, погрузиться в глубину его размышлений, остаться наедине с мудростью его веков?

Долгое затишье – обманчивая гладь перед бурей, – сменилось внезапным и тревожным отзвуком прошлого – ко мне обратился секретарь партийной организации театра. Человек, чья невысокая фигура всегда казалась несколько пригнутой под бременем партийных забот, явился ко мне спустя какое-то время, когда в душе уже начала прорастать робкая надежда на то, что все неприятности остались позади, погребенные под спудом забвения. Он возник как тень из прошлого, неся с собой весть о нежданной жалобе, подобно мрачной птице, приносящей дурные предзнаменования. Секретарь, чей возраст было трудно определить за пеленой неизменной серьезности и аккуратно подстриженных усиков, пытался скрыть свою лысину с маниакальной тщательностью, достойной лучшего применения. Он использовал скудный ресурс волос, произраставших на затылке и висках его малюсенькой головы, как драгоценный строительный материал. Эти островки густой растительности он ежедневно превращал в сложное архитектурное сооружение, зачесывая их вперед и набок с геометрической точностью, создавая причудливую прическу, которая скорее напоминала тщательно выстроенный камуфляж, нежели естественное украшение. Для обеспечения непоколебимой прочности этого хрупкого творения, секретарь щедро использовал театральный клей, мощный фиксатор, способный, казалось, выдержать натиск самых яростных ветров. Эти ветры, назойливые гости, часто наведывались в наш город, зажатый в тиски сумрачных ущелий, у подножия величественных гор, чьи заснеженные вершины гордо взирали на суету мирской жизни. Город, раскинувшийся вдоль лениво текущей реки, словно причудливое ожерелье, был подвержен капризам стихии, и секретарь, видимо, опасался, что даже самый легкий порыв ветра мог бы развеять его тщательно выстроенную иллюзию волосяного покрова, вероломно обнажая предательскую лысину и разрушая созданный им образ непоколебимого партийного функционера. Он боялся этих ветров, этих неугомонных скитальцев, которые, будто игривые демоны, то и дело врывались в узкие улицы, способные одним небрежным дуновением сорвать маску, разоблачить тщательно скрываемую уязвимость.

– Меня известили, поступил весомый сигнал, что из-под твоего пера вышел опус, имеющий ярко выраженный антисоветский окрас, – изрек человек, чей кругозор, казалось, ограничивался лишь последней полосой дешевых газет. Его голос, лишенный интонаций, звучал как механическое воспроизведение заученных фраз, словно он сам был лишь винтиком в бездушной машине идеологической бдительности.

– Неужели? – с нарочитой невинностью вопросил я, стараясь скрыть иронию, просачивающуюся сквозь каждое слово.

Человек этот, облаченный в серый костюм, отлитый из цемента, продолжил, не обращая внимания на мой вопрос, будто я был лишь эхом в его монологе:

– Да, именно так. Сигнал, как я уже сказал, был получен, достиг надлежащих инстанций, и у меня нет ни малейшего основания подвергать его сомнению. Тем более, нет у меня и права игнорировать его, не предприняв соответствующих мер. Хотя, признаться честно, и по логике вещей было бы куда целесообразнее, к этому самому сигналу приложить бы и копию твоего, с позволения сказать, «творения». Но, видимо, там, на самом верху, лучше осведомлены о методах работы, им виднее, как говорится. А тебе я вот что скажу, по-отечески, можно сказать, посоветую: не предавайся глупостям, займитесь делом! Посмотри на меня, вот я, например, всего добился сам, с абсолютного нуля начинал. В юности, чтобы прокормиться, бумажные пакеты клеил, знаешь ли, чтобы хоть как-то выжить в этом жестоком мире. И ничего, не сломался, видишь, где я теперь!

– Клеить пакеты – это, знаете ли, не каждому дано, это, пожалуй, дар свыше, – отозвался я, вкладывая в свои слова густую, почти осязаемую дозу сарказма.

– Возможно, возможно и так, – не уловил он иронии, погруженный в воспоминания о своем героическом прошлом. – Я просто хотел донести до твоего сознания, что когда-то я клеил эти самые пакеты, а теперь я – секретарь партийной организации целого театра! Почувствуй, как говорится, разницу!

– И, смею предположить, продолжаете клеить, только теперь уже несколько иные… пакеты? – не удержался я от колкости, наблюдая, как его брови медленно ползут вверх, словно гусеницы, готовящиеся к атаке.

– Что ты имеешь в виду? – прозвучало в его голосе недоумение, смешанное с подозрением. Казалось, он силится разгадать ребус, который я ему подбросил.

– Только то, что, как мне кажется, для вас, по сути, ничего не изменилось. Раньше вы кропотливо склеивали бумажные пакеты, а теперь, с не меньшим усердием, но уже в новых декорациях, склеиваете усы и парики для бездарных актеров, создавая иллюзию таланта и глубины там, где царит лишь пустота и фальшь. Не так ли?

На страницу:
2 из 4