
Полная версия
Слова в снегу: Книга о русских писателях
Пустозёрская тюрьма гниёт. Люди, с их исхудавшими, озябшими телами, держатся, а тюрьма рушится. В этом климате долго не выдерживают крепкие брёвна, и под натиском диких ветров валятся изгороди. Снова за пятьсот вёрст везут лес в голые нежилые места и снова строят самое важное, самое главное, без чего не может государство – тюрьму. «Тюрьмы нам зделали по сажени, а от полу до пологу головой достать» (дьякон Фёдор). Сажень – это чуть больше двух метров.
Четырнадцать лет он сидит в пустозёрской тюрьме и пишет – своё житиё, и письма духовным детям, и слова об иконном писании, и мысли о внешней мудрости, и ещё многое, многое. Сначала пишет на бумаге, на больших жёлтых листах, но потом ему запрещают бумагу и чернила, и воевода князь Львов докладывает в Москву царю, что «я, холоп твой, досматриваю тех колодников по все дни». Тогда тайно пишет на бересте. А по ночам, когда тюремщики ложатся спать, четверо узников выползают из своих ям и клетей, сходятся на тёмном дворе и яростным шёпотом спорят о важном – об Исусе, об ангелах. Как выглядят ангелы? До остервенения спорят, до оскорблений и страшной обиды друг на друга.
Лишь однажды он выйдет днём, это будет весной, в апреле. Щурясь на сияющий свет с быстро бегущих небес, большими босыми ногами переступая по размякшей земле, выйдет и увидит четыре – по одному на каждого – свежих сруба без крыш, обмазанных смолой, заполненных паклей. И бегающих туда-сюда озабоченных стрельцов. В Москве новый царь. Пришёл из Москвы приказ сжечь четырёх «юзников темничных».
Давным-давно, деревенским мальчиком, разводившим голубей, он узнал о смерти. «Аз же, некогда видев у соседа скотину умершу, и той нощи восставши, пред образом плакався довольно о душе своей, поминая смерть, яко и мне умереть»[10]. Никогда не забывал того своего детского ужаса перед неизбежным, неизбывным, всегда она была перед ним, рядом с ним. И вот теперь пришла.
Но слово его, мелкими буквами написанное на жёлтой бумаге, криво нацарапанное на бересте, покинувшее тюрьму то в потайных карманах неких людей, то в скрытных ящичках в крестах, которые десятками и годами мастерил тихий узник старец Епифаний – пускается в путь.
Первое русское слово, положенное поперёк общей лжи и оплаченное жизнью того, кто его написал – это Аввакум. Первый русский самиздат – тоже он. Самиздат упорный, неуничтожаемый, самиздат на бересте и на раздолбанной машинке в четыре тусклые копии, самиздат потайных писем, авторов которых разыскивают шакалы сыска из Приказа тайных дел, и «Хроники текущих событий», редакторов которых арестовывает ГБ, самиздат подполковника Лунина, пишущего при свече, сидя в двух шубах в ледяном остроге, и самиздат в интернете, когда перекрыли кислород, а слово не удержишь, оно кипит и течёт – всё идёт от него.
На старообрядческой иконе в начале главы, слева направо:
епископ Павел Коломенский – единственный в истории епископ-юродивый, сожжён в срубе
дьякон Фёдор
протопоп Аввакум
священник Лазарь
инок Епифаний
* * *
Над храмом Живоначальной Троицы в голубом зимнем небе стоит узкий серп луны. Мимо ходят трамваи. Напротив горит красная вывеска ресторана «Одесса», с боков церковь тоже окружают рестораны и кафе. Так она и высится здесь – светло-зелёная с белизной, тихая.
Эта каменная церковь с колокольней построена в девятнадцатом веке. Я помню её убогий обветшалый вид в советские годы; колокольню у неё снесли, внутри устроили клуб, в который не знаю, кто ходил. Но история не об этом.
Близится вечер. Истончается наше время, и сквозь него, как через лёгкую голубоватую плёнку, проступает время другое. Сначала оно мутно и темно, как будто тени под водой, а потом выступает и приближается к нам, и тогда таинственно меняется картина. Каменная церковь исчезает, а на её месте появляется деревянная. Некоторое время ещё проезжают мимо неё трамваи, осыпанные белыми новогодними огоньками, и сияет вывеска ресторана «Одесса», но вот она гаснет вместе с уличными фонарями, и на старинной Шаболовке воцаряются 1698 год и тишина.
Москва тогда кончалась на Калужской заставе, Шаболовка была проселочной дорогой, по которой из Москвы ездили в Донской монастырь. По обе стороны дороги стояли редкие избы с палисадниками. Среди них церковь. «Первым настоятелем стал священник Филипп Феофилактов, также в приходе жили дьяк, ризничий, трое подьячих, трое торговцев, два кузнеца и портной мастер, приходских дворов было 32 и принадлежали они стольнику и боярским людям»[11]. Здесь, в одном из домов московского пригорода, жила жена протопопа Аввакума Настасья Марковна, вернувшаяся из ссылки.
С тех пор, как я об этом узнал, Шаболовка с трамваями и дворы с детскими площадками, и без того близкие и знакомые мне, стали ещё ближе.
Богомольная дочь кузнеца Марко в деревне Григорово под Нижним Новгородом в 14 лет вышла замуж за сына священника семнадцатилетнего Аввакума, который вскоре и сам стал священником. Себя он по-простецки называл попом. Воспаляясь сознанием, жил в мире пророков и с пророческой яростью судил всех: бояр, воевод, патриарха, царя. Встреч, свиданий, объяснений у Анастасии и Аввакума не было – мать привела в дом девочку-сироту и сказала, вот твоя жена. Отец её, кузнец Марко, к этому времени умер, семья без отца обнищала. «Она же в скудости живяше и моляшеся Богу, да же сочетается за меня совокуплением брачным; и бысть по воле Божий тако»[12].
Первое изгнание они претерпели, когда начальник, которого Аввакум осуждал за непотребства, бил его, чуть не убил и выгнал из дома. А Настасья только что родила. «Аз же, взяв клюшку, а мати – некрещенова младенца, побрели, аможе Бог и наставит…»[13]. Так всегда будет и дальше – он будет обличать, его будут бить и гнать, мучить, сажать в тюрьмы и остроги, а она будет с ним. Так и пойдёт этот неуступчивый, несгибаемый протопоп по своему пути – рядом с маленькой женщиной и в окружении всё прибывающих детишек.
К детям он обращался: «Чадо!», а они к нему: «Батюшко-государь».
В ссылку она пошла с детьми и Аввакумом беременная. В Сибирь – пешком. По дороге родила. «Протопопица младенца родила, – больную в телеге и повезли до Тобольска; три тысящи верст недель с тринатцеть волокли телегами и водою и саньми половину пути»[14].
На реке Тунгуске дощаник – корабль, на скорую руку сколоченный из досок, – дал течь и затонул. «Жена моя на полубы из воды робят кое-как вытаскала, простоволоса ходя. А я, на небо глядя, кричю: “Господи, спаси! Господи, помози!”»[15].
По льду замёрзших безымянных рек она шла за мужем, а за ней бледные, исхудавшие дети. «От глада исчезаем». Летом его впрягали в лямку, чтобы дощаник тянул, а зимой он впрягал детей в лямки, чтобы помогали тянуть сани с поклажей. Ноги распухали, животы синели. Его вела и держала вера, а её что? Видела же, в какие ледяные места ведёт его неуступчивость, понимала, до чего доведут его вера и правда. Верна была не вере – оставшись одна, без него, она в обычную церковь ходила и раскольников не искала, – а верность мужу. Он страдал за веру и правду, а она за него.
Ребёнок, которого она родила по пути в Тобольск, умер у неё на руках. И ещё один умер на дороге. В Мезени её посадили в земляную тюрьму с сыновьями. В Братске двенадцатилетний сын Иван пришёл повидаться с отцом, сидевшим в остроге, воевода Пашков бросил мальчика на сутки в острог: ну-ка, ты, сучье племя, отведай с малолетства побоев и холода. Как матери на всё это смотреть? Но за всю свою жизнь она Аввакуму ни слова упрёка не сказала, только он себе эти упрёки сам сказал.
Однажды в отчаянии и печали он сказал ей об этом, готовый отказаться от самого себя, лишь бы не тащить жену и детей за собой на муки. Она отвечала – текст таков, что мы точно видим, как она всплёскивает руками: «Господи помилуй! Что ты, Петрович, говоришь! Аз тя и з детьми благословляю: дерзай проповедати слово Божие по-прежнему, а о нас не тужи! Дондеже Бог изволит – живём вместе, а егда разлучат – тогда нас в молитвах своих не забывай. Силен Христос и нас не покинуть! Поди, поди в церковь, Петрович, обличай блудню еретическую!»[16].
Пророк жил в своём мире, головой пробивая небеса, а она жила тут, в окружении семи детей, которых надо накормить, напоить, утешить, умыть, согреть, научить, приласкать. И, всей семьёй встав на колени в тёмной избе, молиться об отце, который двенадцатый год сидит в земляной тюрьме, оголодал, исхудал, но сияет безумными глазами и растрёпанной седой гривой.
В Пустозёрский острог она посылала ему через людей посылки. И он старался ей оттуда посылать, хотя что он мог послать, если у самого ничего нет? «Давн[о] рубахи надобно: часто наг хожу. Да и башмачишков нет, какие бы нибудь, да и ферезишков нет, да и денженец нет»[17]. И пишет о дочери: «Я Огрофене холстинку послал, да неведомо до нея дошла, неведомо – нет; уш то ей, бедной, некому о том грамотки написать? Уш-то она бранится з братиею? А я сетую, невесть – дошла, неведомо – нет»[18].
Не только мужу она посылала, но и тем, кто с ним вместе сидел. Дьякон Фёдор ей пишет: «Да спаси тя Христос, матушка Марковна, за любовь милосердия твоего, что пожаловала, прислала мне, темничному юзнику, въкупе з батюшком протопопом, запассцу с Лодмой – преже крупок овсяных, а ныне на лодье Иванове и богатее того сугубо – яшныя мучки и круп яшных и грешневых»[19].
Через год после того, как Аввакума сожгли, она написала челобитную, чтобы отпустили с севера жить в Москву: «бедная и безпомощная вдова бывшего протопопа Аввакумова женишко Настасьица, Марковна дочь». И тогда тоже государство было тяжёлым, неповоротливым, тупым, безразличным к людям – десять лет ждала ответа. А жить как-то надо. А как? И чуть отъедет кто из детей с места ссылки – тут же мать тягают на допрос. Вот из протокола допроса Настасьи Марковны воеводой Веригиным: «дочь ее Агрипинка поехала с Мезени на Кол[мо]горы для хлебной скудости продавать и закладывать рухлядишка своего, потому что-де ныне им вашего государского корму нет четвёртой год, а на Мезени-де того рухлядишка у них под заклад и в цену нихто не емлет и им-де, будучи на Мезени, кормитца никоими мерами невозможно»[20].
Годы жила на Мезени в ожидании ответа, то есть на холодном краю света, готовила еду детям, кормила сыновей, наставляла дочерей, мыла горшки, пекла в печи хлеб. Уже и цари были другие, и бояре другие, и затих гром и шум, который создавал своим словом Аввакум, и в другую сторону ушла история, и в подполье, в уральские и нижегородские леса, ушёл раскол. А она всё ждала ответа. Наконец разрешили.
Сын Афанасий, называемый в документах Афонка, пил. На Мезени жил в одной избе с братьями Иваном и Прокопием («с Ывашкою да с Пронкою» – на языке тогдашних документов), но отделился от них, «хлеб ели порознь». Собачился с ними, зачем-то утащил у Ивана пищаль, а потом, напившись, бежал с Мезени, но был пойман и водворён на место.
Сын Иван в Москве жил с матерью. На него написали донос, что он здесь, на Шаболовке, восемь лет назад вёл тайный разговор с умирающей Афросиньей, давал ей что-то в рот, а когда она умерла, хотел, чтобы её похоронили во рву или в пустыни. Достаточно, чтобы за ним пришли и, как подозреваемого в расколе, десять лет таскали по тюрьмам. Втащила в себя его государственная машина и пошла жевать. Вины за ним обнаружено не было, но не отпускать же. Поэтому послали в новый царёв город Петербург, чтобы там снова исследовали дело, а пока пусть сидит в крепости и ждёт. Но он в крепости не дождался, умер.
И только сын Прокопий, узнав, что мать, смирившись с еретиками, уезжает в Москву, бежал в другую сторону – на Урал. Мало мы знаем о всех них, а о Прокопии ещё меньше. На Урале он ушёл в раскол – единственный верный сын своего отца.
О дочерях Агрипине, Акулине и Оксинье не знаем ничего. Но можем предположить, что вышли замуж, сменили фамилии, жили в московских домах и избах, рожали детей, ходили на реку стирать с мостков бельё, ворочали, как мать, ухватами, гремели горшками – и исчезли из истории, растворившись в русском народе.
Тихие тут, на Шаболовке, дворы, завалены огромными сугробами, по которым скачут вороны и ходят кошки. Среди старых домов возникает новое престижное жильё – башни со студиями на верхних этажах, английский квартал с запредельными ценами на квартиры. От бывшего за церковью кладбища не осталось и следа. Говорят, что в девятнадцатом веке ещё сохранялась здесь надгробная плита с могилы Настасьи Марковны, но сейчас двадцать первый и никакой плиты нет… Всё из той жизни исчезло – кладбище, деревянная церковь, избы вдоль Шаболовки, палисадники, сады.
Удивительно, но во всей своей трудной, мучительной, часто голодной жизни Настасья Марковна не обнищала. Деньги у неё были. Как скопила, какими трудами – не знаем. Или родственники помогли? В Москве она купила здесь, на Шаболовке, в приходе храма Животворящей Троицы, дом у капитана Якова Тухачевского. Смотрите на фотографию, вот тут, в этом самом месте, и жила верная жена протопопа Аввакума, сюда ходила молиться, а о чём молилась в церкви, которую отверг и заклеймил её муж, не знаем. Где именно стоял дом, на самой Шаболовке или глубже, где сейчас дворы, этого не знаем тоже. Было ей тогда уже почти восемьдесят лет, прожила восемьдесят шесть, но почему-то нам кажется, что она до конца была светлой, ясной, деятельной и живой, как та богомольная девочка, которую когда-то Аввакум взял в жёны. Тут, на этом самом месте, проходили её последние годы. А теперь проходим мы и думаем о ней.
Гоголь

Гоголь-гимназист, собираясь играть в школьном спектакле старого скрягу, месяц пригибал нос пальцем, чтобы он касался верхней губы. Таким должен быть старик с крючковатым носом!
В Петербурге, куда он приехал после Нежинской гимназии, он то писец в департаменте уделов, то младший учитель истории в Патриотическом институте. Устраивался на службу, пропадал на два-три дня, приходил снова и, получив выговор, тут же увольнялся и устраивался на новую. Будучи домашним учителем, без всяких объяснений исчез и явился через два месяца. Был он небогат, один раз неделю жил без обеда, в другой раз зиму ходил в летнем пальто, однако вместе с художником Аполлоном Мокрицким занимал квартиру в пять комнат, а летом, бывало, снимал дачу, половину которой отдавал внаём господину по фамилии Половинкин. Был у него и свой человек Яким, которому он говорил: «Я тебе рожу побью!», что не мешало Якиму ему грубить, а самому Гоголю о нём заботиться.
И писал, писал. Ночью поставит на стол две свечи и пишет, пока они не сгорят полностью. И что тогда видят его блестящие глаза в окружающей тьме? Синее небо Украины, её сады, белые мазанки, девушек в лентах, парубков с чубами, усатых казаков, гордых панов? Или видит затуманившимся вдруг взглядом бледного чиновника в латаной шинели, бредущего ночным Петербургом?
Наборщики смеялись, набирая его «Вечера на хуторе близ Диканьки», а когда он пришёл в типографию, хихикали, глядя на невысокого человека с тонким носом, хохолком над лбом и с припрыгивающей походкой петушка. Уж как смешны рассказы этого Гоголя-моголя, что он одним своим явлением улучшает людям настроение и веселит их!
Сёстры запомнили его любовь к варенью. «Иногда один съедал целую банку варенья, и если я в это время прошу у него слишком много, то он всегда говорил: “Погоди, я вот лучше покажу тебе, как ест один мой знакомый, смотри, – вот так, а другой – этак” и т. д. И пока я занималась представлением и смеялась, он съедал всю банку»[21].
«Небольшой рост, худой и искривлённый нос, кривые ноги, хохолок волосов на голове, не отличавшейся вообще изяществом причёски, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая лёгким носовым звуком, подёргивающим лицо, – всё это прежде всего бросалось в глаза. Прибавьте к этому костюм, составленный из резких противоположностей щегольства и неряшества, – вот каков был Гоголь в молодости»[22]. (А к этому прибавьте ещё манеру взбивать кок на голове, «яркопёстрый» галстук, красный жилет и голубой фрак с золотыми пуговицами.)
С. Т. Аксаков при первой встрече увидел в его лице что-то «хохлацкое и плутоватое», Тургенев – лисье. «Вообще в нём было что-то отталкивающее» (опять С. Т. Аксаков, а ведь он его любил). Да и странен был. Едва знакомому человеку начинал рассказывать, что неизлечимо болен (а ему и тридцати не было). Вязал себе на спицах шарфы. Четыре дня пути из Москвы в Петербург беспрерывно сыпал шутками, смешил попутчиков и убеждал продавца пряниками у дороги, что у того не пряники, а мыло, а пять дней пути из Петербурга в Москву молчал без единого слова с каменным лицом. В дорогу пускался с мешком, в котором лежали бутылка масла, которым он приглаживал волосы, щётки для расчёсывания и том Шекспира на французском. (Впрочем, потом он выиграл в домино дорожный саквояж у Веры Аксаковой.) У высокопоставленного Жуковского он жил в его казенной квартире во дворце, и тот запирал его снаружи, когда Гоголь работал. Однажды повёл к нему Аксакова, отпер дверь и: «Я едва не закричал от удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок»[23]. И на пришедших к нему он смотрел, не видя их.
Странности его поражали людей. «В его манере вести себя было что-то натянутое, искусственное, тяжело действовавшее на всех, которые смотрели на него не как на гения, а просто как на человека…»[24] Он притворялся спящим, лишь бы не встретиться со своим давним и любящим другом, пришедшим навестить его; в Москве после представления «Ревизора», во время длительных оваций и криков «Автора!», он постепенно сползал со стула и в конце концов убежал из театра. Чтобы оправдаться в странностях своего поведения, он выдумывал причины и истории, которые казались людям неестественными и фальшивыми, а чтобы оправдать их, он выдумывал новые причины и истории. В результате такого нагромождения выдумок и неестественностей его считали неискренним, неблагодарным, высокомерным, скрытным. «Он был во всю жизнь мастер на нелепые причины»[25].
Почитатели его таланта превозносили его «выше облака ходячего» (по выражению одного из них): в доме Аксаковых всем ставили посуду обычную, а ему из розового стекла, ему подавали еду первым, а стоило ему при людях начать зевать, уронить голову и задремать, как раздавалось подобострастное: «Т-с-с! Николай Василич засыпает!» Тогда все уходили и ждали, пока он подремлет на диване. Хотел варить в Москве любимые им макароны, как у Лепри в Риме, – ему подавали макароны, хотел ночью, когда все лавки закрыты, выпить рюмочку малаги – рассылали людей по городу в поисках бутылки. Приносили наконец, а он, оказывается, и не хотел. Обедая, катал хлебные шарики и бросал в сидящих за столом, некоторые из них, боготворившие его, собирали их и хранили как реликвии. (Где они теперь, эти высохшие, затвердевшие шарики?) Гоголь всё это принимал как должное. Но не все так думали, не все преклонялись перед ним.
Мы видим в нём классика, два памятника ему стоят в Москве. Но Панаев относился к нему снисходительно и спрашивал, что ещё «смешного и неестественного» он написал. Жуковский его оценивал как очень талантливого юмориста. Называли его комиком и большого значения за ним не признавали. А язык его, все эти «куды», «домы», «метаюсь» вместо «мечусь», «фреск» вместо «фреска»… В Москве он сказал Аксакову, что «здешние мерзости не так уже его оскорбляют, что он впадает в апатию и что ему скоро будет всё равно, как бы о нём ни думали и как бы с ним ни поступали»[26]. В Риме, когда он во дворце княгини Волконской перед публикой из высшего света читал «Ревизора», чтобы собрать деньги для одного бедного художника, зал пустел на его глазах и к концу чтения был совсем пуст. «Этою пошлостью он кормил нас в Петербурге, теперь он перенёс её в Рим»[27].
Интерес толпы к нему его бесил. От беспрерывно повторявшегося вопроса «Чем вы подарите нас новеньким?» все его нервы скручивались. Чтобы избавиться от расспросов попутчика в дилижансе, он не признавался, что он Гоголь, и называл себя то Гогелем, то Гонелем, поднимал высоко воротник и прятал свой длинный нос между страницами романа Вальтера Скотта. В Риме заставил хозяина квартиры, старичка Челли, заучить легенду, что Гоголя нет, уехал за город, неизвестно когда будет – и говорить её всем посетителям.
В России осенью и зимой он, южный человек (в Москве в доме Погодина бабушка звала его «тальянцем»), всё время мёрзнул, зябнул. В доме Погодина ему отвели комнату под крышей, которая сильно нагревалась от солнца, но ему и там было холодно, он ходил в шерстяной фуфайке. Петербургские морозы его мучили, он замерзал (по его словам «физически и нравственно»), однажды отморозил нос, в другой раз ухо. Он натягивал поверх сапог шерстяные чулки, но это не помогало, ноги всё равно мёрзли, и тогда он начинал бегать или засовывал ноги в печку. Чувствительность его была так сильна, что при волнении у него кружилась голова, и были случаи, когда он падал в обморок, словно не мог вынести сам себя, своего волнения, своей нервности, своих язвящих мыслей и беспрерывного напряжения чувств. Нервы его были слишком тонкими для этого слоновьего мира.
На жизнь в Риме ему присылали друзья, которых он просил собирать для него деньги «хотя в виде милостыни». «Я нищий и не стыжусь своего звания»[28]. Даже здесь, в рассказе о его жизни, эта фраза звучит совсем не смиренно, а гордо, словно он произносит её, в позе стоя над всеми. Так и было. После формального признания в бедности и горделивых слов о нищете он начинал вещать свои требования и условия, условия и требования, причём входил в такие подробности, которые заставляли предположить в нём расчёт и высокомерие. Даже любящих его людей эти письма шокировали, отталкивали. Он распоряжался своими друзьями так, словно их жизни ему принадлежали, а собственных забот они иметь не могли, будучи преданными такому высокому человеку, как он. Подробно расписывал, сколько раз в год и по каким числам они должны присылать ему деньги, которые они же должны собирать или отрывать от себя, свысока объяснял им, что ему нужно съездить в Лондон, не потому, что там дела, а просто – хочет съездить, а его желание священно. Говорил им, что на три года они должны взять на себя все его дела и заботы, общение с матушкой о деньгах и хлопоты о сёстрах, ибо ему надо быть освобождённым от всего этого, потому что он сейчас на горних кручах, в высоких помыслах, в думах о человечестве, в мыслях о России. Бог его помыслами руководит, а вы там внизу сами справитесь.
Так его возносило, заносило. Юморист, от шуток которого животики надорвёшь, «натуральная школа», сатирик с выдающимся даром «лепки лиц» – вот кем и чем его признавали. Разве это мало? Но в какой-то момент не мало даже, а – ничто. Что значат все им написанные слова перед бездной, которая открывается вдруг там, где была тёплая, молодая жизнь? Чичиков едет, Ноздрёв плутует, Собакевич косолапит, Акакий Акакиевич тенью в ночи крадётся по Невскому в своей шинели – а ты-то, их увидевший, их создавший, ты-то кто и ты-то где?
В Риме, на роскошной вилле княгини Волконской, он проводил ночи, ухаживая за молодым графом Виельгорским, умиравшим от туберкулёза. Молодой человек воспитывался вместе с наследником престола, учился лучше него, был светел, ясен, скромен, усерден – и обречён. Сколько любви Гоголь дал ему в эти римские ночи, когда граф сидел в кресле – он уже почти не спал – и в открытые окна вдыхал запах своей последней весны. И с каждым днём всё ближе к смерти. Никто не знает, случайно или по умыслу покинул его Гоголь ровно на тот час, когда он умер. Покинул эту комнату с разобранной постелью, это кресло, этого человека с лихорадочным румянцем на щеках… Вернулся – его больше нет. О, что же делать, что за бездна!
С тех пор он не выносил вида страдания, вида болезни, запаха лекарств, смерти. Не выносил, потому что невыносимо! Когда приятель, живший с ним в одной квартире в Риме, заболел, он тут же съехал с квартиры.
Ещё в 1840 году, в письме С. Т. Аксакову из Рима, он заметил: «…сокровенные чувства как-то становятся пошлыми, когда облекаются в слова»[29]. Он, жизнь посвятивший слову, он, умевший словом создать картинку так, что она двигалась и жила, понял со страшной ясностью, что есть некая черта в жизни, за которой слова делаются пусты и не выражают ничего. «Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они в роде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры “Ревизора”, а с ними “Арабески”, “Вечера” и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова, – я бы благодарил судьбу»[30].