bannerbanner
Лермонтов. Один меж небом и землей
Лермонтов. Один меж небом и землей

Полная версия

Лермонтов. Один меж небом и землей

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Мальчику открылась его собственная душа, в её способности к истинной любви, – и одновременно к нему пришло предчувствие, что эта идеальная любовь невозможна. Отрочество – самое обострённое состояние, на полпути от ребёнка к мужчине. Душа раскрывается чувству, а тело пока не отягощено плотскостью, – и отрок взлетает на гребень чистой, безгрешной любви, но уже предугадывает сердцем своё неизбежное, скорое падение, и оттого льёт непонятные себе самому слёзы. Лермонтов в любовном чувстве был прирождённым идеалистом – и никогда ничего не мог с этим поделать, хотя потом, бывало, и пробовал…

Через десять лет, в 1840 году, в стихотворении «1 января», не эта ли первая любовь почудилась ему, когда он припоминает детство?..

И странная тоска теснит уж грудь мою:Я думаю о ней, я плачу и люблю,        Люблю мечты моей созданьеС глазами, полными лазурного огня,С улыбкой розовой, как молодого дня        За рощей первое сиянье.

Если здесь о той девятилетней голубоглазой девочке, чей облик ослепил его когда-то любовью на Кавказе, то от неё остался только цвет глаз, впрочем, голубое сменилось огненной лазурью. Поэт уже очень хорошо понимает, что его детская любовь, да и вообще любовь как таковая, – мечта. Чувство преобразилось – оно стало сияньем. Вернее, оно сразу же, со своим появлением обрело себя как сияние в его душе, – вот почему и «названье» – имя той девочки сделалось ненужным и забылось…

Так царства дивного всесильный господин —Я долгие часы просиживал один,        И память их жива понынеПод бурей тягостных сомнений и страстей,Как свежий островок безвредно средь морей        Цветёт на влажной их пустыне.

Девочка исчезла в житейском море – любовь навсегда осталась с поэтом.

Спустя два десятка лет после гибели Лермонтова, в 1859 году, его юношеская записка впервые появилась в печати. Её прочла Эмилия Александровна Шан-Гирей, урождённая Клингенберг, она же Эмилия Верзилина, падчерица генерала П. С. Верзилина, вышедшая в 1851 году замуж за Акима Павловича Шан-Гирея. По словам её дочери, Евгении Акимовны, оставившей мемуары, Эмилия Александровна сразу поняла, что в записке Лермонтова сказано про неё: «…эта девочка была моя мать, она помнит, как бабушка ходила в дом Хастатовых в гости к Столыпиным и водила её играть с девочками, и мальчик брюнет, вбегая в комнату, конфузился и опять убегал, и девочки называли его Мишель».

Эмилии действительно в 1825 году было девять лет… Но та ли самая девочка откликнулась, это ещё вопрос.

В 1841 году Эмилия Верзилина, за привлекательность прозванная «розой Кавказа», была в самой гуще событий, приведших к гибели поэта. Десятилетиями позже она оставила довольно путаные воспоминания о том времени, всё чего-то доказывала в печати. Г. А. Крылова, автор статьи в Лермонтовской энциклопедии об этой «кавказской розе», предупреждает, что к мемуарам Э. А. Шан-Гирей надо относиться «с осторожностью»…

Синие горы

…А теперь снова о том, почему же так быстро и сильно юный Лермонтов проникся любовью к Кавказу. Ведь такими признаниями не бросаются, такое говорится от полноты чувств:

Как сладкую песню отчизны моейЛюблю я Кавказ…

Одно из последних и самых проникновенных своих стихотворений он так и назвал – «Отчизна», это потом бестрепетные руки издателей переиначили его в «Родину»…

Конечно, сладкая – не больно какое свежее определение для песни, даже и в начале XIX века, – ну да ладно, поэт был молод, горяч, в письме стремителен, и, заметим, сам никогда не предлагал этого стихотворения в печать, прекрасно отличая черновик от того, что предназначено вниманию читающей публики… он ведь так и виды Кавказа «снимал» – зарисовывал или с натуры, или по памяти, чтобы не забыть самое поразившее его.

Да, тут на Кавказе поэт вновь вспоминал о рано покинувшей его матушке, а может, и всюду он думал о ней; да, тут он увидел «пару божественных глаз» и, словно лавиной, его накрыло с головой неизведанное чувство; да, нельзя было не полюбить бесконечные цепи синих гор, девственно дикую природу, край естества и свободы… – но одно только это вряд ли так перевернуло бы его… Тут ещё что-то – тёмное и неизбежное, непонятное и огромное, что властно захватило его душу и нашло в ней столь могучий отклик, навеки сроднило Кавказ с самим его существом…

Тут – соприкосновение двух стихий!

К стихии гор рванулась навстречу стихия его души.

На русской равнине отроку не хватало этого бунта каменных громад, этих вздыбленных скалистых утёсов, резкого контраста света и тьмы, жара и холода, безоблачной неги и мятежной тоски.

…Черновой ли записью были строки из лермонтовской тетради 1832 года, написанные ритмической прозой, переходящей под конец в дактиль, – или они задумывались как самостоятельное произведение?.. – только слова будто вырвались из самой глубины потрясённой души, познавшей свою истинную стихию:

«Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство моё; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры всё мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах Творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..

* * *

Часто во время зари я глядел на снега и далёкие льдины утёсов; они так сияли в лучах восходящего солнца, и, в розовый блеск одеваясь, они, между тем как внизу всё темно, возвещали прохожему утро. И розовый цвет их подобился цвету стыда: как будто девицы, когда вдруг увидят мужчину, купаясь, в таком уж смущенье, что белой одежды накинуть на грудь не успеют.

Как я любил твои бури, Кавказ! те пустынные громкие бури, которым пещеры как стражи ночей отвечают!.. На гладком холме одинокое дерево, ветром, дождями нагнутое, иль виноградник, шумящий в ущелье, и путь неизвестный над пропастью, где, покрываяся пеной, бежит безыменная речка, и выстрел нежданный. И страх после выстрела: враг ли коварный, иль просто охотник… всё, всё в этом крае прекрасно.

* * *

[Воздух там чист, как молитва ребёнка; и люди, как вольные птицы, живут беззаботно; война их стихия; и в смуглых чертах их душа говорит. В дымной сакле, землёй иль сухим тростником покровенной, таятся их жёны и девы, и чистят оружье, и шьют серебром – в тишине увядая душою – желающей, южной, с цепями судьбы незнакомой]».

Это ли не признание в любви!

Многие образы отсюда вошли в поэму «Измаил-Бей», слова о воздухе чистом, «как молитва ребёнка», – в повесть «Княжна Мери»; но главное в этой лирической исповеди – свидетельство о молитвенном восторге перед Создателем, которое испытал на Кавказе Лермонтов.

Глава пятая

Отец

«Жестокая распря»

Осенью 1825 года Аким Шан-Гирей вместе со «всеми» приехал из Пятигорска в Тарханы, и с этого времени ему живо помнился «смуглый, с чёрными блестящими глазками Мишель, в зелёной курточке и с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, чёрных как смоль». В памяти семилетнего мальчика, поселившегося в доме Арсеньевой, остался учитель француз M-r Capet (Жан Капэ), худой и горбоносый, всегдашний их спутник, а также учитель грек, бежавший в Россию из Турции, «но греческий язык оказался Мишелю не по вкусу и уроки его были отложены на неопределённое время». Как бы сквозь сон запомнил Екима няню своего брата, Кристину Осиповну, Лермонтов называл её «мамушкой», и домашнего доктора Левиса, «по приказанью которого нас кормили весной чёрным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров, и в пятнадцать лет, которые мы провели вместе, я не помню его серьёзно больным ни разу».

Что ещё уцелело в памяти брата? Как зимой на пруду, разбившись на два стана, играли в снежки, как Великим постом Мишель мастерски лепил из талого снега человеческие фигуры «в колоссальном виде». Вообще, заключает Шан-Гирей, «он был счастливо одарён» способностями к искусствам. «Проявления же поэтического таланта в нём вовсе не было заметно в то время, все сочинения по заказу Capet он писал прозой, и нисколько не лучше своих товарищей».

Однако не было заметно и другого – того, что происходило в душе этого подвижного, весёлого отрока с чёрными блестящими глазами. Жизнь души вообще трудно уследить, но там-то и случается самое важное. Тем более что душевные переживания свои отрок Лермонтов уже научился скрывать, особенно с тех пор, как в Пятигорске посмеялись над его любовью.

Что же услаждало и лелеяло, печалило и огорчало его душу по возвращении с Кавказа? В Тарханах о том и ведать не ведали. Но впечатления и мысли тех лет были так сильны, что не могли не вырваться вскоре. И тут ни рисунки акварелью, ни ваяния из крашеных восков помочь не могли, – только слово.

Лермонтов подрастал и всё лучше осознавал не только своё положение в бабушкином доме, но и участь в жизни. Елизавета Алексеевна была, конечно, очень добра к нему и любила без памяти, но каково дитяти воспитываться без родителей? Без отца с маменькой он обречён на одиночество. Одарённый необыкновенной чувствительностью отрок, по сути, рос круглым сиротой.

С родным отцом он почти что не виделся, их встречи были редкими. Юрий Петрович жил в своей далёкой Кропотовке, после кончины жены в Тарханы приезжал редко. Видно, крупный разговор произошёл между тёщей и зятем, но это так и осталось тайной…

Его женитьба вышла комом. Приданого за Марьей Михайловной не было, а вместо него Елизавета Алексеевна 21 августа 1815 года выдала Юрию Петровичу «заёмное письмо» на 25 тысяч рублей, которые она будто бы заняла у небогатого зятя на год. Некоторые жизнеописатели, как пишет Лермонтовская энциклопедия, полагают, что он получил эту сумму «за отказ от воспитания сына», другие же оспаривают сомнительную догадку.

После смерти дочери Арсеньева написала духовное завещание (10 июня 1817 года), согласно которому всё своё движимое и недвижимое имущество отдавала родному внуку «с тем, однако, ежели оной внук мой будет по жизнь мою до времени совершеннолетнего его возраста находиться при мне на моём воспитании и попечении без всякого на то препятствия отца его, а моего зятя, равно и ближайших г. Лермантова родственников». В случае кончины Арсеньевой имение перешло бы под опеку её брату, Афанасию Алексеевичу Столыпину, и он был бы обязан воспитывать Мишу Лермонтова до его совершеннолетия, но не отец, Юрий Петрович. Далее ещё суровее:

«…естли же отец внука моего или ближайшие родственники вознамерятся от имени его внука моего истребовать, чем, нескрываю чувств моих, нанесут мне Величайшее оскорбление (особенно поражает эта заглавная буква в слове «Величайшее». – В. М.): то я, Арсеньева, всё ныне завещаемое мной движимое и недвижимое имение предоставляю по смерти моей уже не внуку моему, Михайле Юрьевичу Лермантову, но в род мой Столыпиных, и тем самым отдаляю означенного внука моего от всякого участия в остающемся после смерти моей имении…»

«Означенный внук», по младым годам своим, конечно, ничего этого не ведал, но не мог же он не ощущать дыхания того глубокого рва, что образовался в его детстве между Тарханами и Кропотовом. По одну сторону были он с бабушкой, по другую – отец.

Юрию Петровичу, поначалу было затребовавшему малолетнего сына к себе, пришлось смириться: он прекрасно понимал, что ему, с тощим своим кошельком, не справиться с тем, чтобы дать полноценное образование сыну. Этот странный и, говорят, худой человек, как уже плели о нём сторонние языки, по существу, пожертвовал собой ради сына, уступив его Елизавете Алексеевне, воплощённой кротости и терпению, как пели те же языки о его тёще. Конечно, ни он не был худ, ни она – воплощением кротости… А Мише, чем больше он подрастал, всё невыносимее был разлад между безмерно заботливой и любящей его бабушкой и любимым, но принижаемым ею и столыпинской роднёй отцом. «Гордого по натуре ребёнка всё сильнее раздражало пренебрежение к бедности и незнатности рода отца, а следовательно и его самого», – пишет Павел Висковатый.

Переписывались ли отец с сыном? Как бы то ни было, писем не сохранилось.

Навещал ли Миша Юрия Петровича? В 1827 году мальчик приезжал в Кропотово к отцу и тёткам – это известно благодаря поздней приписке Лермонтова к своему стихотворению «К Гению». Возможно, были и другие поездки в отцовское имение: спустя несколько лет после гибели поэта дворовые люди сельца Кропотово рассказывали В. М. Цехановскому про хозяйского сына, что это был «резвый шаловливый мальчик, крепко любивший отца и всегда (выделено мной. – В. М.) горько плакавший при отъезде обратно к бабушке».

Алексей Зиновьев, домашний учитель Лермонтова в Москве, пишет, что Миша «не понимал противоборства между бабушкой и отцом, который лишь по временам приезжал в Москву со своими сёстрами <…> и только в праздничные дни брал к себе сына».

Вряд ли так уж не понимал: на переходе из отрочества в юность мальчики чрезвычайно остро чуют малейшие оттенки взаимоотношений между близкими людьми и догадываются о том, что таят взрослые от них, а ближе отца и бабушки у Лермонтова никого не было. По крайней мере, в 1831 году Юрий Петрович в своём духовном завещании, сразу же напрямую обращаясь к шестнадцатилетнему сыну, пишет отнюдь не как к непонимающему:

«…Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное твоё ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишён был утешения жить вместе с тобою.

Тебе известны причины моей с тобой разлуки, и я уверен, что ты за сие укорять меня не станешь. Я хотел сохранить тебе состояние, хотя с самою чувствительнейшею для себя потерею, и Бог вознаградил меня, ибо вижу, что я в сердце и уважении твоём ко мне ничего не потерял.

Прошу тебя уверить свою бабушку, что я вполне отдавал ей справедливость во всех благоразумных поступках её в отношении твоего воспитания и образования и, к горести моей, должен был молчать, когда видел противное, дабы избежать неминуемого неудовольствия.

Скажи ей, что несправедливости её ко мне я всегда чувствовал очень сильно и сожалел о её заблуждении, ибо, явно, она полагала видеть во мне своего врага, тогда как я был готов любить её всем сердцем, как мать обожаемой мною женщины!.. Но Бог простит её сие заблуждение, как я ей его прощаю».

… И ещё раньше этого отцовского завещания, в 1830 году, в драме «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти») в монологе юного героя Юрия Волина, весьма похожего на Лермонтова, звучат слова:

«У моей бабки, моей воспитательницы, жестокая распря с отцом моим, и это всё на меня упадает».

Всё детство и юность – упадало

Воспитатели

Заведённая давнишним патриархальным порядком помещичья жизнь шла по накатанной: учение, игры, домашние спектакли, танцы – когда в гости наезжали соседи со своими детишками, церковные праздники… Бабушка растила внука в почитании православной веры, и, по обычаю барской добродушной старины, ещё в семилетнем возрасте Миша стал восприемником, то бишь крёстным отцом, новорождённых у дворовых людей младенцев: Петра Рыбакова и Николая Вентюкова, Фёдора Иванова – сына дьячка Ивана, потом двух Андреев – сыновей Ивана Летаренкова и Ефима Шерабаева. Дальше – больше: почти каждый год в Тарханах выраставший без родного отца мальчик становился крёстным отцом крестьянских детей…

Среди многочисленного «женского элемента» Тархан, что ласкал, забавлял и пестовал барчонка Мишу, мужчин водилось мало, но к ним отрок особенно тянулся. Тут были домашний доктор еврей Леви (он недолго служил у Арсеньевой) да гувернёр француз Жан Капэ, которого величали, конечно, Иваном. Эльзасец Капэ раненым попал в плен к русским и, хотя его выходили, остался хворым. К России он привязался и считал её второй родиной, а может, просто свыкся, нашедши здесь кусок хлеба, или не к кому особенно было возвращаться…

«Лермонтов очень любил Капэ, о коем сохранилась добрая память и между старожилами села Тарханы; любил он его больше всех других своих воспитателей. И если бывший офицер наполеоновской гвардии не успел вселить в питомце своём особенной любви к французской литературе, то он научил его тепло относиться к гению Наполеона, которого Лермонтов идеализировал и не раз воспевал. Может быть также, что военные рассказы Капэ немало способствовали развитию в мальчике любви к боевой жизни и военным подвигам. Эта любовь к бранным похождениям вязалась в воображении мальчика с Кавказом…» – пишет Павел Висковатый.

«Гений Наполеона» русским ничего не принёс, кроме крови, насилия и разрухи, но нет худа без добра: в народе, вставшем против захватчика, пробудились исконная отвага и сплочённость, и любовь к своей земле вспыхнула у всех сословий как общее, неразделимое чувство; к поверженному же врагу русские всегда относились великодушно.

«То было на Руси время удивительное – эти годы после отечественной войны, – размышляет Висковатый. – Давно Россия на земле своей не видала врагов. Долгий и крепкий сон, которым спала особенно провинция, был нарушен. Очнувшийся богатырь разом почувствовал свою мощь, познал любовь свою к родине так, как сказалась она в нём разве два века назад, в 1612 году. Стихийные чувства пробудились, смолкла взаимная вражда мелких интересов, перестали существовать сословные предрассудки, забылись привилегии классов, отупились чувства собственности, и каждый, в коем не иссохла душа, – а таких людей, слава Богу, было много, – каждый чувствовал, что всё его достояние, весь он принадлежит народу и земле родной. Этому народу, этой земле приносилось в дар достояние, как легко добытое, так и трудами накопленное. Оно приносилось в дар или прямо родине, или уничтожалось, чтобы не попалось в руки врага и через то не послужило бы во вред родной земле…»

И далее:

«…Удивительно, что пробудившееся у нас самоуважение, забытое было среди лжи и поклонения всему иноземному, никогда не доводило русских до ослепляющего самомнения. <…>

Пожёгший добро своё русский, голодный и бесприютный, дружески относится к пленному французу. Говорят, Наполеон под Аустерлицем с соболезнованием и симпатией глядел на храбро гибнувших русских.

Однако зачем же превозносить русских? Не было ли того же одушевления и в Германии? – скажут мне. – Да, и там было оно, и там были люди, которые жертвовали последними грошами на войну за освобождение. Да это было не то, – собственность свою вообще там не забывали. Где же уничтожали перед врагом своё добро? Где там горожане жгли города свои, крестьяне – избы и жатву, купцы – свои запасы? Где же горела Москва, Смоленск? Где купец Ферапонтов, увидав в своей лавке солдат, расхищавших добро его и насыпавших пшеничную муку в ранцы свои, кричал им: “Тащи всё, ребята. Не доставайся дьяволам… Решилась Россия, решилась! Сам запалю”. <…>

Трудно провести параллель между тогдашнею Россией и Германией. Там сожжение своей собственности русскими казалось признаком варварства “русские не доросли ещё до Eigenthumsgeful’а (чувства уважения к своей собственности)”, поясняют немцы. Может быть, это и недостаток культуры. Может быть, “культуртрегеры” немцы и обучат нас иному, но только факт остаётся фактом, и идеи общего человеческого достоинства, идеи французской революции, разнесённые по лицу Европы наполеоновскими войнами, коснулись нас сильнее и отозвались в лучших умах наших, запечатлевших 25-летним страданием в Сибири свои декабрьские заблуждения».

Этим одушевлённым воздухом любви к Родине, мужества, бескорыстия и великодушия, что принесла народу Отечест-венная война 1812 года, дышал и юный Лермонтов. Мальчик выспрашивал о том времени не только у бывшего наполеоновского гвардейца, но и у тарханских крестьян – ветеранов войны, разгромивших супостата, а позже и у старожилов москвичей, которые хорошо запомнили, как горела подожжённая жителями Москва. Да и в среде дворянской молодёжи не переставали обсуждать недавнюю войну. Недаром, несколькими годами позже, в юношеской пьесе Лермонтова «Странный человек» появляется сцена, рисующая шумное студенческое застолье. Подогретые шампанским юноши (ремарка автора: «Ни одному нет больше двадцати лет») вольно болтают о том о сём, издеваются над «общипанными разбойниками Шиллера» в театре (понятно, цензура общипала!), читают стихи, выкрикивают весёлые тосты («Господа! мы пришли сюда и званы на похороны доброго смысла и стыда. За здоровье дураков и б….й!»), обсуждают своего товарища, этого странного Арбенина… – и вдруг вспыхивает такой диалог:

«Вышневской. Господа! когда-то русские будут русскими?

Челяев. Когда они на сто лет подвинутся назад и будут просвещаться и образовываться снова-здорова.

Вышневской. Прекрасное средство! Если б тебе твой доктор только такие рецепты предписывал, то я бьюсь об заклад, что ты теперь не сидел бы за столом, а лежал на столе!

Заруцкой. А разве мы не доказали в двенадцатом году, что мы русские? Такого примера не было от начала мира! Мы современники и вполне не понимаем великого пожара Москвы; мы не можем удивляться этому поступку; эта мысль, это чувство родилось вместе с русскими; мы должны гордиться, а оставить удивление потомкам и чужестранцам! Ура! господа! здоровье пожара московского!»

Кричал ли, нет ли выдуманный Заруцкой эту здравицу, а ведь вполне могло быть и то, что здоровье пожара московского пил в кругу товарищей смуглый, большеголовый, то мрачный, то бешено весёлый и острый на словцо Лермонтов…

После Жана Капэ, умершего в 1827 году, «при Лермонтове» недолго пробыл «учёный еврей Леви», а потом его сменил новый француз, Жан Пьер Жандро; это случилось уже в Москве, куда Мишель с бабушкой перебрался в конце июля 1827 года. Жандро, по убеждениям роялист, капитан гвардии, тоже служил у Наполеона. «Почтенный и добрый старик был, однако, строг и взыскателен и держал нас в руках», – вспоминал позже Аким Шан-Гирей. «Жандро сумел понравиться избалованному своему питомцу, а особенно бабушке и московским родственницам, каких он пленял безукоризненностью манер и любезностью обращения, отзывавшихся старой школой галантного французского двора, – пишет Павел Висковатый. – Этот изящный, в своё время избалованный русскими дамами француз побыл, кажется, около двух лет и, желая овладеть Мишей, стал мало-помалу открывать ему “науку жизни”. Полагаю, что мы не ошибёмся, если скажем, что Лермонтов в наставнике Саши в поэме “Сашка” <…> описывает своего собственного гувернёра Жандро, под видом парижского “Адониса”, сына погибшего маркиза, пришедшего в Россию “поощрять науки”. Юному впечатлительному питомцу нравился его рассказ

Про сборища народные, про шумныйНапор страстей и про последний часВенчанного страдальца… Над безумнойПарижскою толпою много разНосилося его воображенье…

Из рассказов этих молодой Лермонтов почерпнул нелюбовь свою к парижской черни и особенную симпатию к неповинным жертвам, из среды коих особенно выдвигался дорогой ему образ поэта Андрэ Шенье. Но вместе с тем этот же наставник внушал молодёжи довольно легкомысленные принципы жизни и это-то, кажется, выйдя наружу, побудило Арсеньеву ему отказать, а в дом был принят семейный гувернёр, англичанин Виндсон».

К новому воспитателю Мишель не привязался, зато выучил английский язык и стал в подлиннике читать Шекспира и Байрона.

Благородный пансион

Самый ранний из автографов поэта относится к тому времени, когда ему было девять-десять лет.

«Сия книга принадлежит…» – написал он своей рукой, а затем вывел фамилию «Лермонтов» на трёх языках: по-французски, по-русски, по-немецки – и поставил дату: 1824 год.

И снова написал свою фамилию, но уже греческими буквами. А книга была – Псалтырь, 1822 года издания, подарок богомольной бабушки…

Через три года, уже в Москве, Лермонтов переписывает в свой альбом по-французски стихи Сент-Анжа и Лагарпа, «Бахчисарайский фонтан» Пушкина и «Шильонский узник» Байрона в переводе Жуковского – и добавляет надпись от себя: «Разные сочинения принадлежат М. Л. 1827 года, 6-го ноя-бря».

Характерные слова! Это же, по сути, отпечаток властной львиной лапы, по-хозяйски положенной на литературу!..Тут невольно высказано право своевольного собственника на всё, что создано до него в мировой поэзии. Хотя, конечно, сочинения вовсе не его. Подрастающий львёнок, наверное, просто хотел сказать, что это его альбом, да проговорился. И другое очевидно: выписанные стихи близки и сердцу и уму подростка, они как бы часть его самого. Недаром год спустя строки из романса Лагарпа Лермонтов взял эпиграфом к своей юношеской поэме «Корсар» (1828).

Осенью 1827 года бабушка подыскала внуку домашнего учителя, который принялся готовить его к поступлению в Московский университетский благородный пансион. Это был Алексей Зиновьевич Зиновьев, работавший в том же пансионе надзирателем и преподавателем русского и латинского языков. По обычаю пансиона каждого воспитанника, а их было ни много ни мало 300 человек, во всё его пребывание в этом учебном заведении отдавали под заботливый присмотр одного из наставников-учителей.

На страницу:
5 из 6