
Полная версия
Река на север
В дверь позвонили. Поднялся, натягивая на ходу штаны. Часы мирно показывали двенадцать.
На пороге, покачиваясь и всхлипывая, стоял господин-без цилиндра.
– Что вам угодно? – спросил Иванов.
– Я хотел узнать, в чем разница между иммагинацией, теорией активного эротизма и цисфинитом Хармса?.. Что скажете? – Сквозь набегающие слезы проскользнула неопределенная ухмылка – можно подумать, таким его нельзя было узнать. Может быть, так маскировался?
– Вы пьяны. Идите домой проспитесь, а утром поговорим, – ответил Иванов.
Господин-без цилиндра всхлипнул и выдал себя с головой – он был плохим актером:
– Дело в том… – И наивно расстраивался, когда ему отказывали.
– Ну? – наклонился Иванов, чтобы лучше слышать.
Ему стало жаль этого нелепого человека, у которого три пуговицы из пяти держались на честном слове.
– Дело в том, что трезвым это меня не интересует… – Он едва сохранял равновесие, ворочаясь в суставах, как большая тряпичная кукла.
– Спокойной ночи, – сказал Иванов и захлопнул дверь.
Перед самым погружением в сон, после пары страниц снотворного «Уллиса» зазвонил телефон. Каждая книга занимает в тебе свое место. Хорошо различимая по звуку и мелодии. Вскочил с бухающим сердцем и ощущением мореного дуба от-Джойса. Куда мчаться: в морг, в полицию или в языческий Саранск?
Сын. О существовании которого не вспоминал месяцами. Так приятно чувствовать себя одиноким, для которого в жизни нет ни нового, ни старого, ни плохого, ни хорошего. Сын, с которым они все дальше расходятся друг от друга. И не по вине кого-то из них, а просто так, от запутанности жизни, от чувства вины в каждом из них, от того, что они любят одну и ту же женщину – пусть даже и мертвую.
– Отец… папа… – произнес сын.
«Господи!» – воскликнул он про себя.
Из кухни раздавался гнусавый голос Парамонова – Саския слушала передачу «Русские вопросы». Пошловато-плоские рассуждения о русской душе. Обрадовались, что страна разрушилась, теперь кирпичики растаскивают. Нарочитые завывания напоминали гребешки закрученных волн и казались сентенциями времен недавнего прошлого. Похоже было, что этот человек застрял где-то в семидесятых, чтобы создать себе репутацию неподдающегося, обнаруживал неполадки в носовых пазухах. На этот раз вспоминал Сергея Довлатова, не касаясь халтуры на радио и личностей. Беседа с Джоном Гленом. Голос по радио, так не соответствующий взгляду с фотографии: «Ты меня боишься?» Провокационный вопрос пятилетнему сыну приятеля. Иногда лишь проскальзывали нотки большого медведя – еще живой монумент; так для него и не совпало. За два месяца до смерти: «Почему ты не возвращаешься?» «Боюсь спиться…» Нарбикова, в отличие от него, сплошная неудовлетворенность в тексте, и в себе тоже. Нравственность в литературе приветствуется так же, как и в жизни – двояка на выбор, что в данный момент подходит лучше и выглядит скромнее в глазах потенциально читающей публики.
– …уже спал… – ответил вяло в трубку, – напугал…
Сдержал раздражение. Ни клятый ни мятый – его половина, бородатая и неухоженная. Где-то там в этих галерках (запах масла, воска и кофе) на Андреевском спуске, под крышами среди холстов и красок, рядом с домом Некрасова. Французский вариант неуемности, так же как и у Галича – создание политического имиджа, – подгонка под ситуацию, которая сейчас уже никого не волнует. Какой там балкон, третий или четвертый, где он почивал в люльке – не поймешь. Жизнь человека не принадлежит политике, ни как ее представляют трафаретно, ни сама по себе от природы. Втискивают себя в рамки властителей или святош. Кому как повезет. Древние гробницы под стеклом и строгие надписи о былом, которое не учит и не должно учить. Даже мощи отделываются молчанием. Неоднозначность этого мира всегда приводит к недоумению и потворствует человеческим слабостям. Крохотный мирок шумной доморощенной богемы с неразборчивыми длинноногими девицами, беременеющими по очереди неизвестно от кого. Споры о космогонических теориях в подпитии, нетрезвые косматые личности, называющие себя актерами или поэтами. Заикающийся уфолог, тоннами поглощающий орехи. Периодически забредающие божки (один с уголовным прошлым – семь лет за организацию уличных беспорядков) – вещающие или молчащие, назойливо-эйфоричные или надменно-недоступные. Любая позиция человека дискретна – то, что отличает мертвого от живого. Что еще можно добавить к десяти заповедям? Заповедям, которые не обсуждаются. Разве что модную косичку, баки или пустые амбиции после стольких лет привычно заткнутых ртов, словно все человечество до них кажется страшно наивным, если не глупым, и выставлено с тряпкой на глазах, словно живущие имеют какое-то преимущество перед ушедшими.
– …ты мне приснился…
В трубке женский голос томно и хрипло спросил: «Ты скоро, дорогой?..»
Обезоруживающая прямота.
В девяносто третьем они оба жили в лагерях: он в чине майора. Слава богу, никакого отношения к последующим волнениям не имели. Пушки были забиты солидолом. В каждом пятом танке неработоспособный фрикцион, автоматы без патронов, и только у одних дежурных – штык на поясе. Спали по двадцать пять часов в сутки.
– Я хотел тебя спросить…
Опять он об этом. Вранье со временем превращается в правду, даже если у тебя от прошлого не осталось горечи. В свои годы он не избежал кариеса и разочарований, стал похож на кусок льда под солнцем.
– Давай завтра, – попросил Иванов, – я плохо соображаю.
Давно ли качал маленькое тельце? Руки до сих пор помнят комковатость одеяла и беззащитность неумело завернутого ребенка. Запах кухонь дядюшек и тетушек, где воспитывался сын.
Все по Фрейду. Дурацкая наукообразность мышления, навязанная толпе. Неужели никто не ошибается? Набоков тоже об этом задумывался – игры, кто абстрактнее кувыркнется. Наш – еще не разбавленный антагонизм. Дом малютки, детский сад, убогие школы в военных городках. Одно лето сын прожил у матери. Забрал, потому что обнаружил на затылке две шишки. Оказывается, она воспитывала внука поленом. И в этом тоже крылось отчуждение, отчуждение психопатки. До двух лет сын не говорил. Потом, когда ему было уже шесть лет, он спросил у него об этом. «Не знал, зачем были нужны слова», – признался сын, картавя. На Рыбачьем перестал есть яйца – оказывается, до этого он не знал, откуда появляются цыплята. Жалостливые жены офицеров, помогающие наладить быт, от которых ему тоже перепадало, – был осторожен до отвращения, улучал моменты. Пустынные сопки, где росли грибы и посвистывал холодный ветер. Свалки битых бутылок, незаходящее летнее солнце и тучи комаров. Из-за этого всего не выпускали десять лет, словно устав или формула мышьяка составляли военную тайну.
– Помнишь, – спросил сын, – помнишь, как мне твоя форма велика была?
Лучше не реагировать на мысли. Мундир, пропахший казармой и потом – много ли остается в памяти, – случайные детали. Потерянный перочинный нож, и первая морская рыбалка на торпедном катере, дорога вдоль берега, рядом с котором застыли вмерзшие в лед подлодки. (Однажды ты сам отделяешься от всего этого, чтобы не зачахнуть от тоски. Есть такой поворот, к которому лучше не поворачиваться ни лицом, ни спиной.) Нет, наверное, все-таки – одиночество – ведь ты никогда не был хорошим отцом, хотя с самого начала решил воспитывать сына самостоятельно. Безлюдье на сотни верст. Привозная вода в бочках по причине лямблий в колодцах. Нарочитая свобода, подаренная судьбою, – есть за что благодарить. Многим городским мальчишкам даже не снящаяся.
Опять кто-то напомнил с капризом: «Я жду…» Очнувшись, понял, что все еще держит трубку, прижав ее к уху так, что заболели хрящи. Отголоски женской привязанности (вполне безразличен, кому-то же должно повезти), протянутые через букву «ж», – так и звучали в голове с назойливостью жаркого тела.
Спас чистый случай: забыли. Два месяца без весточки из внешнего мира. Соль кончилась на вторую неделю. На третью – стреляли баранов в горах. Командир полка ударился в бега до ближайшего областного центра.
– Береги себя… – сказал сын, словно намекая на сезонный радикулит и зимний грипп. Какой там прогнозируется штамм на эту осень – «В», что ли? Стоит ли пренебрегать интерфероном?
– Это ведь я тебя не отпускал, – вдруг признался Иванов – потянуло на воспоминания вслух: дагестанские горы, бродячие стаи огромных лохматых псов. Прежде чем пойти на прогулку к ручью, по привычке долго и тщательно готовились, обсуждали экипировку и смазывали жидким парафином сапоги. Без женщин обходиться было особенно трудно. Чувствовал, что не хватает мягкости в воспитании.
Гарнизонная жизнь дала свои плоды – сын даже не научился курить. Скромный беловолосый мальчик, несколько склонный к упрямству и уединенности. Пожалуй, теперешняя городская жизнь тяготила его точно так же, как и отца. Что-то в них общее от недавнего прошлого.
– Я знал… – ответил сын, явно прикрывая трубку ладонью. – Наверное, все было сделано правильно… к чему теперь…
«Май дарлинг…» – упорствовал женский голос, как платок на прощание – жест, который оборачивается долгими снами и мыслями. Лишь бы ты не накручивал слишком многое. Излишнее воображение вредит.
– К чему теперь…
Вежливый укор человека, который думает наоборот. Что они, мальчишки, могли?
Сложить головы или просыпаться от кошмаров, как летчики американских «Ганшипов» – слишком уязвимые в своих летающих гробах. Давить толпу тоже надо уметь. Время старосветских помещиков минуло. Стало быть, все его комплексы неполноценности от того, что не научился убивать?
«Что бы там ни было, я поступил правильно, даже если это стоило неначавшейся карьеры», – подумал Иванов.
Смешно было представить себя генералом.
– Наверное, и мама так поступила бы, – согласился сын на его молчание.
«Не вышло с очередной Марией», – сразу решил Иванов.
«Потуши свет… – капризничал голос в трубке. – Нашел, когда звонить…» Женщина, интонация которой так же будет волновать и в шестьдесят лет.
Сын не будет грубить. От безделья и хамства они всегда защищены миром военных традиций.
– Мы не были полицейскими войсками, – напомнил внутренне чуть-чуть поспешно, как всегда делал, когда разговор заходил о Гане.
– Конечно, – глухо согласился сын, – если бы… если бы… не тот случай…
– Несчастный случай!.. – вырвалось у Иванова.
Едва не бросил трубку. Однажды начинаешь думать о себе, как о постороннем. Версия для сына, версия для знакомых. Раза два в году путаешься. Мучительное состояние в течение пяти-восьми лет, кому что говорить. С тех пор как он научился узнавать редакторов и переводчиков по книгам и журналам – наивное достижение. С тех пор, как научился отличать любителей от эпигонов. С тех пор, как его все это перестало волновать. Выискивать удобоваримые формулировки, не подтверждающие семена неизбежных сплетен. Чужая жизнь – словно заглядывание под рубашку. Следы былых трагедий не отражаются только на лицах, а делают вас черствым и равнодушным. Через десять и двадцать лет вообще наплевать на прошлое, кроме редких моментов полночной тоски, куда лучше не забредать по доброй воле. Алкоголь только растравляет раны. Спасение в забвении, словно ты отправляешься охотиться на плоского зверя. Равнозначный подход откровений с пятой и десятой юбкой (похожими, как две капли воды), будь она в данный момент хоть в штанах или без них, но с лукавством в глазах. Постель – больше чем обман, одна из форм на время забыться. По большому счету, вся жизнь – забытье. Даже одиночество не панацея – когда изменяют нервы, а только неизбежность. Любить надо уметь. В любви надо уметь жить, принимая ее такой, какой она есть.
Сын замолчал – слишком привычно, чтобы удивляться. Потом однажды ты узнаешь, что он гений, но не смеешься и не плачешь, потому что привык, как привыкаешь по утрам чистить зубы. Гений, которого выставляют чуть ли не в картинной галерее Клода Бернара.
– Ну, чего ты молчишь? – спросил Иванов.
Позиция отца – ожидание, позиция ребенка – уязвление. Когда ты хочешь вырастить хорошего сына, чаще всего это удается, даже если ты самонадеянно думаешь, что являешься причиной всего происшедшего. А потом однажды вдруг понимаешь, что от тебя практически ничего не зависит, словно пелена спадает с глаз.
– Я хотел тебя спросить… – начал сын на другом конце провода.
Похолодел – рефлекс, выработанный с детских пеленок. Вначале они спрашивают о пустяках, потом – о таком, о чем ты и сам имеешь довольно смутное представление, но вечно лезешь из кожи, чтобы не ударить в грязь лицом. Но они все равно спрашивают.
– Я хотел спросить… – сын подбирал слова.
Однажды ты не можешь ответить даже на собственные вопросы и чувствуешь, что тускнеешь в глазах детей, потому что тебе не хватает смелости признаться в беспомощности, в своей конечности, и ты хитришь и делаешь умный вид, проклиная в душе человеческую однобокость. Вся метафизика слетает шелухой.
– Мама?..
Иванов хмыкнул в трубку. (Женщина в постели сына перешла на сонное мурлыканье.)
Их тайная игра: сын спрашивал, а он отвечал, словно каждый имел право не договаривать. Но оба одинаково испытывали смущение, постепенно превратившееся в обоюдный договор, не подписанный никем и никогда. Порой они не вспоминали о ней годами – сомнительное достоинство для любящего сына и мужа. И сейчас вопрос звучал почти дико. Впрочем, он сына хорошо понимал: от детской ностальгии нет лекарства, кроме душевной огрубелости.
– Ты ее помнишь?
Пауза, подаренная ветру.
– Сто лет… – вырвалось у него слишком поспешно, чтобы казаться естественным даже для телефонной трубки, где вмешивался этот голос: «…ж-ж-ж…» и далекие шуршания вселенной, – сто лет прошло…
Ни сегодня, ни завтра… отличаешься только тем, что готов открещиваться от проблем и заталкиваешь подальше на дно совести, как опытный алкоголик. Двадцатилетний не поймет сорокалетнего – если только из вежливости. Ты уже не в том возрасте, чтобы научиться забывать, ты сам мучаешься неразрешимостью жизни и рад платить тройную цену за любой момент истины. Самое страшное, что ты призван идти всю жизнь с этим бременем. Интересно, скольких из тысячи поражает подобная болезнь?
– Я тебе не судья… – вежливо сказал сын, словно угадывая мысли.
Иванов едва не спросил: «Что ты имеешь в виду?» Проклятая мягкотелость, которой он награждал и всех других, словно навешивал на цивильные лацканы медали: «Тебе! и тебе!» – за дружбу, за будущие заслуги, за честность в глазах, только не предавайте, только считайте самым умным и, ради бога, не проливайте мужских слез по пустякам, потому что от пустяков всегда тошнит и выть хочется. Если бы он сам знал, что от него хотела первая жена? Легче жить, когда ничего не помнишь. Есть женщины, которые слишком хаотичны внутри себя, чтобы стать цельными даже за десяток лет, некоторых это вообще не интересует.
– Мне рассказали… – наконец-то сообщил сын.
– Да?.. – удивился Иванов.
Что еще можно было ответить, словно оберегаешь себя от чужого прикосновения, от скальпеля, от рока. В двадцать лет ты еще мальчишка, и любая женщина кажется вершиной совершенства. Только ты давно ошибаешься и в нем, и в себе, и почему-то каждый раз удивляешься этому. Ты ведь думаешь, ты прав, а ты давно уже не прав, и он тебя не понимает.
– Не предполагал, что все так…
Ну вот, и тебе тоже досталось сочувствие, приправленное снисхождением – какая разница от кого, хотя бы от сына. Чем мы все отличаемся друг от друга? Кровь всех делает похожими.
– …сложно…
Родственники! Двадцать пять лет думал, что хранит тайну.
– Спокойной ночи, – сказал Иванов и положил трубку.
В конце концов и он тоже имеет право на собственное мнение, но когда тебя укоряет сын, это уже никуда не годится, это все равно что каяться в несуществующих грехах. Все, что было в твоей жизни, умещается в несколько картинок, которые ты тасуешь перед тем, как уснуть. Время – печальный узор памяти. Морозный вечер, и печь, перед которой ты отогреваешься после лыж, или песня с шуршащей пластинки, которая будит первые чувства: «Я завидую снежинке…» Жизнь, которую ты делаешь сам. Кто бы мог подумать! Отец, у которого из незаживающей раны шел папиросный дым и который после шестидесяти пяти ипохондрически копил на похороны. Потом он прожил еще двадцать четыре года и последние годы одевался и ходил, как нищий, с одним и тем же портфелем, который ему подарили на пятидесятилетие. Вот что останется с тобой, хотя ты и любил самых «добродетельных» женщин. Только однажды ясным, светлым утром или темной липкой ночью, когда в распахнутое окно с раскаленного шоссе едва вползает бодрящий воздух, вдруг понимаешь, что никуда ты не спрятался, а только делал вид и ублажал себя пустыми надеждами на будущее, которое неразделимо с настоящим, что ты, при том, что у тебя в бороде ни единого седого волоса, полный банкрот, что, по сути, не так уж много осталось – жесткой, пустой усталости ковш напиться.
В девяностом под его началом была медицинская служба: чирьи и ссадины, иногда – обморожения и переломы, отрубленные пальцы и вывихнутые лодыжки – весь букет армейских болячек. До сих пор – преследующий запах карболки. Комиссии. Сидения по неделям в бункерах на двухсотметровой глубине под избыточным давлением.
Штабные игры, стрельбы на полигонах, когда в пустыне поливаешь себя из фляжки и едешь в одних трусах. Клопы, которых не брало ни одно из патентованных средств. «Черные тюльпаны» – начались позднее, при нем это было ЧП. «Прости, капитан, что я не смог тебе помочь». Ничего от этого не осталось и ничего не вошло ни в один из романов. Усталость. Одна усталость. Оказывается, до того, как он вернулся, мир тоже не стоял на месте. Умер его друг, Костя Несмашный, с которым они вместе стажировались в медакадемии. Умер странно и непонятно в свои тридцать шесть, едва успев дослужиться до капитана третьего ранга, на Северном, от инфаркта. Открыли шестую элементарную частицу. Изобрели сазеры[22], зеленея в небе, пронеслась комета Хиякутаки, Туманность эскимоса еще извергала свои последние лучи, теперь уже в другой стране скончались поэты Нина Искренко, Борис Рыжий («Я жду новых стихов…») и художник Андрей Фадеев, Сен-Микель принял еще одну знаменитость[23], а гора Хьюстон-астродом была обследована от основания до вершины. Все, что должно было произойти, произошло, и не в лучшую, и не в худшую сторону. Что же тогда с ней случилось? Теперь он даже не помнит ее голоса. Наделив человека памятью, Бог забыл о крыльях. «Коленопреклоненная вера перед самим собой всегда раздражает… постой, постой…» Что она сказала при их знакомстве, словно они вдвоем не учились два года в одном классе? Что-то о его лыжах. Ему было приятно вспомнить былую удаль, тело никогда не изменяло ему. Мысленно он давно ее похоронил, если бы не картинка перед глазами. К психотерапевту он так и не обратился, разобрался самостоятельно. Еще бы – иметь в кармане медицинский диплом. Он и сам знал, что выглядит новичком. Случайная встреча через три года после школы сделала их ненасытными пожирателями прошлого. «А помнишь?..» «А что он ответил, а что она сказала». «Наша классная!» «А как мы давали концерт перед отпускным и я играла на рояле Феликса Мендельсона, но тогда это не сработало, и ты даже не смотрел на меня». Его парта, до костра сохранившая ее имя. Третья в среднем ряду. Впервые они с Сашкой увидели ее на физкультуре. Он помнил этот день до сих пор: она показалась ему прямой и хрупкой – с портфелем в руке, которым она никогда не размахивала, а носила чинно, прижав к ноге. И еще улыбка – она знала, что на нее пялятся, «буйство глаз». Наверное, с этого все и начинается – прошлое и тоска.
В горах у них случилось продолжение бульварного романа. На танцы они являлись при полном параде – в форме, тщательно выбритые, но с Костей знакомились чаще, потому что черный цвет его формы, вероятно, соответствовал представлению лыжниц о доблестном офицерстве. Вечеринка и поцелуи на веранде под лунным светом и вековыми елями. До этого они ни разу не целовались. За два года школы он даже ни разу не прикоснулся к ней. Потом даже это ставилось ему в вину – не в разговорах, а подспудно – школьный багаж сослужил дурную службу. Слишком они оба оказались сентиментальными – нельзя долго жить прошлым, это опошляет жизнь, сводит ее к трафарету. Первый их скандал из последующей серии возник из-за того, что она и после рождения Димы предпочитала школьную компанию. «По сути, она боялась жить», – думал он. И потом, она тоже предпочитала эту компанию и даже пару раз брала его с собой. Бессмысленные разговоры. Это нравилось ему первые полгода, потом стало надоедать однообразием, потому что ни ее, ни его друзья не могли и не изобрели в этой жизни ничего нового.
У него была целая серия таких картинок, которые он тасовал, когда ему было тошно. Вернее, они выскакивали сами. Позднее он научился их вытаскивать по желанию. К некоторым он предпочитал не обращаться, словно их и не было, и не должно было быть.
Гана. Имя, которое теперь редко всплывало в снах. Чаще она являлась сторонне молчаливой – без лица, и только проснувшись, он понимал, что это была она. Иногда сны тормозили течение жизни на день, на два. Иногда были приятным воспоминанием, но порой он просыпался в липком поту, с сердцебиением спринтера и мурашками по телу, и темнота окружала, как паутина, и только поздний рассвет сочился сквозь шторы, и оказывалось, что ты всегда один – и не только с самим собой, но и вместе с ней. В такие минуты ему хотелось куда-то бежать и что-то делать, но, что именно, он не знал и даже не имел представления.
Гана. Конечно, именно – октябрь, с каштанами под ногами и замерзающими лужами, иначе бы она не села в машину – к его коллеге по профессии, как он потом узнал стороной. Оказывается, он плохо ее знал. Она изучала жизнь не только по хрестоматиям. Или тебе так хочется? Мозг услужливо и фантасмагорично хранит то, что нельзя хранить. К чему былые всплески волн и блеск глаз, если можно обойтись иным – просто ты тащишь за собой, как улитка, все, что нанизано на время, – единственное, перед чем ты беспомощен, единственное, что не дает передышки, и единственное, что оскудняет день за днем. Свадебные серьги и кольцо с потрескавшимся камнем, по которым ее опознали; и то, что он попросил показать, то, что от нее осталось (что осталось от тебя?), от чего тебя до сих пор мутит, едва прикрытое простыней на каком-то мраморном столе – все, что уместилось бы в его дипломате. Руки, которые некуда было спрятать под насмешливыми взглядами полицейских. Гроб, слишком легкий для взрослого человека. Все это уже не имело к ней никакого отношения. Как-то не складывается одно с другим. Что-то же говорила ей мать о будущем браке, да не договорила. Тайна, унесенная с собой. Вечная пощечина, горящая на щеках. Мнимый стыд? Конечно, он ее простил. Задним числом, через много лет. Но вопрос остался и недоумение тоже, и это мучило. Сейчас он поймал себя на том, что все время думает о ней как о двадцатилетней. В его памяти она не менялась. «Придорожный столбик, о который ты ударился секунду назад… Беспомощность перед временем – единственное, чего стоило страшиться. Человек может предвидеть, но не предвосхитить. Только однажды тебя просто ломает, и ты уже не можешь вот так просто смотреть на небо и траву. Остается только одна глупая надежда, что ты все-таки ошибаешься». Где-то в удостоверении у него долго хранилась ее школьная фотография, с ровной челкой над самыми глазами, и губами, едва тронутыми улыбкой – не ему – какому-то мальчику, с которым они сидели в кино, взявшись за руки, потому что он как раз в это время уже служил и появился позже. Носик, погруженный в ворох сирени. Иногда он добавлял ей мудрости – стоило заранее посыпать голову пеплом. И наделял иными качествами зрелой женщины, сообразно своему настроению, отдаляя сам финал их жизни, из которого уже ничего нельзя извлечь (а что извлечено, слишком скудно и превращено в пыль, если не в золу). Та девочка, вышедшая из школы и прижимающая портфель к ноге, теперь не имела к ней никакого отношения. Больше он никого не берег в памяти так, как ее. Научился этому позднее. Если бы не эта тоска от бессонницы, если бы не эти ночные звонки. Через столько лет они действуют лучше всякого адреналина. Сейчас для него образ первой жены представлялся размытым, если бы не фотографии. Лыжное знакомство студенческих лет. Гана. Жизнь, не прожитая счастливо, – никак. Чёрные, как смоль, волосы, и сухие губы горянки – самые выразительные на лице. Слишком выразительные и слишком жесткие. Мужчинам они кажутся многообещающими, даже больше, чем промежность, и делают их слишком податливыми. В октябре все листья кажутся желтыми, а все женщины – шлюхами. Как он решился второй раз. Всю жизнь мучился неразрешимыми противоречиями и оказывался слишком легкой добычей. Великодушничал, играл свою роль и вечно переигрывал. Дело в том, что в конце концов перестаешь считать себя способным на поступки.
***
На следующее утро отправился снова. Саския не вышла проводить. Давно стали безразличны друг другу. Ночью проснулся от истеричных всхлипываний, слишком часто она это делала последнее время – окропляла их жизнь слезами. Не спрашивая, протянул руку утешить – хотя ни в чем не мог помочь.