
Полная версия
Человек в футляре
Пикантным блюдом закончилась последняя «иллюзия». Ему суждено было быть последнею прелестью обеих жизней.
– Вероятно, дождь будет, – говорил в одну сентябрьскую ночь генерал, у которого начинался припадок. – Не следовало бы мне сегодня есть так много этого рису… Тяжело!
Генеральша раскинулась на постели и тяжело дышала. Ей было душно… И у нее, как у старика, сосало под ложечкой.
– А тут еще, черт их побери, ноги чешутся… – брюзжал старик. – От пяток до колен какой-то зуд стоит… Боль и зуд… Невыносимо, черт бы его взял! Впрочем, я мешаю тебе спать… Прости…
Прошло больше часа в молчании… Анна Михайловна мало-помалу привыкла к тяжести под ложечкой и забылась. Старик сел в постеле, положил голову на колени и долго сидел в таком положении. Потом он стал чесать себе голени. Чем усерднее работали его ногти, тем злее становился зуд.
Немного погодя несчастный старик слез с постели и захромал по комнате. Он поглядел в окно… Там, за окном, при ярком свете луны осенний холод постепенно сковывал умиравшую природу. Видно было, как серый, холодный туман заволакивал блекнувшую траву и как зябнувший лес не спал и вздрагивал остатками желтой листвы.
Генерал сел на полу, обнял колени и положил на них голову.
– Анюта! – позвал он.
Чуткая старуха заворочалась и открыла глаза.
– Я вот что думаю, Анюта, – начал старик. – Ты не спишь? Я думаю, что самым естественным содержанием старости должны быть дети… Как по-твоему? Но раз детей нет, человек должен занять себя чем-нибудь другим… Хорошо под старость быть писателем… художником, ученым… Говорят, Гладстон, когда делать ему нечего, древних классиков изучает и – увлекается{63}. Если и со службы его прогонят, то будет у него чем жизнь наполнить. Хорошо также в мистицизм впасть, или… или…
Старик почесал ноги и продолжал:
– А то случается, что старики впадают в детство, когда хочется, знаешь, деревца сажать, ордена носить… спиритизмом заниматься…
Послышался легкий храп старухи. Генерал поднялся и опять взглянул в окно. Холод угрюмо просился в комнату, а туман полз уже к лесу и обволакивал его стволы.
«До весны еще сколько месяцев? – думал старик, припадая лбом к холодному стеклу. – Октябрь… ноябрь… декабрь… Шесть месяцев!»
И эти шесть месяцев показались ему почему-то бесконечно длинными, длинными, как его старость. Он похромал по комнате и сел на кровать.
– Анюта! – позвал он.
– Ну?
– У тебя аптека заперта?
– Нет, а что?
– Ничего… Хочу себе ноги иодом помазать.
Наступило опять молчание.
– Анюта! – разбудил старик жену.
– Что?
– На стклянках есть надписи?
– Есть, есть.
Генерал медленно зажег свечку и вышел.
Долго сонная Анна Михайловна слышала шлепанье босых ног и звяканье склянок. Наконец он вернулся, крякнул и лег.
Утром он не проснулся. Просто ли он умер или же оттого, что ходил в аптеку, Анна Михайловна не знала. Да и не до того ей было, чтобы искать причину этой смерти…
Она опять беспорядочно, судорожно заторопилась. Начались пожертвования, пост, обеты, сборы на богомолье…
– В монастырь! – шептала она, прижимаясь от страха к старухе-горничной. – В монастырь!
Страхи{64}
За всё время, пока я живу на этом свете, мне было страшно только три раза.
Первый настоящий страх, от которого шевелились мои волосы и по телу бегали мурашки, имел своей причиной ничтожное, но странное явление. Однажды, от нечего делать, ехал я июльским вечером на почтовую станцию за газетами. Вечер был тихий, теплый и почти душный, как все те однообразные июльские вечера, которые, раз начавшись, правильной, непрерывной чередой тянутся один за другим неделю-две, иногда и больше, и вдруг обрываются бурной грозой с роскошным, надолго освежающим ливнем.
Солнце давно уже село, и на всей земле лежала сплошная серая тень. В неподвижном, застоявшемся воздухе сгущались медово-приторные испарения трав и цветов.
Ехал я на простых, ломовых дрогах{65}. За моей спиной, положив голову на мешок с овсом, тихо похрапывал сын садовника Пашка, мальчик лет восьми, которого я взял с собою на случай, если бы представилась надобность присмотреть за лошадью. Путь наш лежал по узкой, но прямой, как линейка, проселочной дороге, которая, как большая змея, пряталась в высокой густой ржи. Бледно догорала вечерняя заря; светлая полоса перерезывалась узким неуклюжим облаком, которое походило то на лодку, то на человека, окутанного в одеяло…
Проехал я версты две-три, и вот на бледном фоне зари стали вырастать один за другим стройные, рослые тополи; вслед за ними заблистала река, и предо мною вдруг как по волшебству раскинулась богатая картина. Нужно было остановить лошадь, так как наша прямая дорога обрывалась и уж шла вниз по крутому, поросшему кустарником скату. Мы стояли на горе, а внизу под нами находилась большая яма, полная сумерек, причудливых форм и простора. На дне этой ямы, на широкой равнине, сторожимое тополями и ласкаемое блеском реки, ютилось село. Оно теперь спало… Его избы, церковь с колокольней и деревья вырисовывались из серых сумерек, и на гладкой поверхности реки темнели их отражения.
Я разбудил Пашку, чтоб он не свалился с дрог, и стал осторожно спускаться.
– Приехали в Луково? – спросил Пашка, лениво поднимая голову.
– Приехали. Держи вожжи!..
Я сводил с горы лошадь и глядел на село. С первого же взгляда меня заняло одно странное обстоятельство: в самом верхнем ярусе колокольни, в крошечном окне, между куполом и колоколами, мерцал огонек. Этот огонь, похожий на свет потухающей лампадки, то замирал на мгновение, то ярко вспыхивал. Откуда он мог взяться? Происхождение его было для меня непонятно. За окном он не мог гореть, потому что в верхнем ярусе колокольни не было ни икон, ни лампад; там, как я знал, были одни только балки, пыль да паутина; пробраться в этот ярус было трудно, потому что ход в него из колокольни был наглухо забит.
Этот огонек мог скорее всего быть отражением внешнего света, но как я ни напрягал свое зрение, в громадном пространстве, которое лежало передо мной, я не увидел, кроме этого огня, ни одной светлой точки. Луны не было. Бледная, совсем уже потухавшая полоска зари не могла отражаться, потому что окно с огоньком глядело не на запад, а на восток. Эти и другие подобные соображения бродили в моей голове всё время, пока я спускался с лошадью вниз. Внизу я сел на дроги и еще раз взглянул на огонек. Он по-прежнему мелькал и вспыхивал.
«Странно, – думал я, теряясь в догадках. – Очень странно».
И мною мало-помалу овладело неприятное чувство. Сначала я думал, что это досада на то, что я не в состоянии объяснить простого явления, но потом, когда я вдруг в ужасе отвернулся от огонька и ухватился одной рукой за Пашку, ясно стало, что мною овладевает страх… Меня охватило чувство одиночества, тоски и ужаса, точно меня против воли бросили в эту большую, полную сумерек яму, где я один на один стоял с колокольней, глядевшей на меня своим красным глазом.
– Паша! – окликнул я, закрывая в ужасе глаза.
– Ну?
– Паша, что это светится на колокольне?
Пашка поглядел через мое плечо на колокольню и зевнул.
– А кто ж его знает!
Этот короткий разговор с мальчиком несколько успокоил меня, но не надолго. Пашка, заметив мое беспокойство, устремил свои большие глаза на огонек, поглядел еще раз на меня, потом опять на огонек…
– Мне страшно! – прошептал он.
Тут уж, не помня себя от страха, я обхватил мальчика одной рукой, прижался к нему и сильно ударил по лошади.
«Глупо! – говорил я себе. – Это явление страшно только потому, что непонятно… Всё непонятное таинственно и потому страшно».
Я убеждал себя и в то же время не переставал стегать по лошади. Приехав на почтовую станцию, я нарочно проболтал со смотрителем целый час, прочел две-три газеты, но беспокойство всё еще не покидало меня. На обратном пути огонька уже не было, но зато силуэты изб, тополей и гора, на которую пришлось въезжать, казались мне одушевленными. А отчего был тот огонек, до сих пор я не знаю.
Другой страх, пережитый мною, был вызван не менее ничтожным обстоятельством… Я возвращался со свидания. Был час ночи – время, когда природа обыкновенно погружена в самый крепкий и самый сладкий, предутренний сон. В этот же раз природа не спала и ночь нельзя было назвать тихой. Кричали коростели, перепелы, соловьи, кулички, трещали сверчки и медведки. Над травой носился легкий туман, и на небе мимо луны куда-то без оглядки бежали облака. Не спала природа, точно боялась проспать лучшие мгновения своей жизни.
Я шел по узкой тропинке у самого края железнодорожной насыпи. Лунный свет скользил по рельсам, на которых уже лежала роса. Большие тени от облаков то и дело пробегали по насыпи. Далеко впереди покойно горел тусклый зеленый огонек.
«Значит, всё благополучно…» – думал я, глядя на него.
На душе у меня было тихо, покойно и благополучно. Шел я со свидания, спешить мне было некуда, спать не хотелось, а здоровье и молодость чувствовались в каждом вздохе, в каждом моем шаге, глухо раздававшемся в однообразном гуле ночи. Не помню, что я тогда чувствовал, но помню, что мне было хорошо, очень хорошо!
Пройдя не больше версты, я вдруг услышал позади себя однозвучный, похожий на журчанье большого ручья, рокот. С каждой секундой он становился всё громче и громче и слышался всё ближе и ближе. Я оглянулся: в ста шагах от меня темнела роща, из которой я только что вышел; там насыпь красивым полукругом поворачивала направо и исчезала в деревьях. Я остановился в недоумении и стал ждать. Тотчас же на повороте показалось большое черное тело, которое с шумом понеслось по направлению ко мне и с быстротою птицы пролетело возле меня, по рельсам. Прошло меньше чем полминуты, и пятно исчезло, рокот смешался с гулом ночи.
Это был обыкновенный товарный вагон. Сам по себе он не представлял ничего особенного, но появление его одного, без локомотива, да еще ночью, меня озадачило. Откуда он мог взяться и какие силы мчали его с такой страшной быстротой по рельсам? Откуда и куда он летел?
Будь я с предрассудками, я порешил бы, что это черти и ведьмы покатили на шабаш, и пошел бы далее, но теперь это явление было для меня решительно необъяснимо. Я не верил глазам своим и путался в догадках, как муха в паутине…
Я вдруг почувствовал, что я одинок, один как перст на всем громадном пространстве, что ночь, которая казалась уже нелюдимой, засматривает мне в лицо и сторожит мои шаги; все звуки, крики птиц и шепот деревьев казались уже зловещими, существующими только для того, чтобы пугать мое воображение. Я как сумасшедший рванулся с места и, не отдавая себе отчета, побежал, стараясь бежать быстрей и быстрей. И тотчас же я услышал то, на что раньше не обращал внимания, а именно жалобный стон телеграфных проволок.
«Черт знает что! – стыдил я себя. – Это малодушие, глупо!..»
Но малодушие сильнее здравого смысла. Я укоротил свои шаги, только когда добежал до зеленого огонька, где увидел темную железнодорожную будку и возле нее на насыпи человеческую фигуру, вероятно сторожа.
– Ты видел? – спросил я, задыхаясь.
– Кого? Чаво ты?
– Тут вагон пробежал!..
– Видал… – проговорил мужик нехотя. – От товарного поезда оторвался. На сто двадцать первой версте уклон… на гору поезд тащит. Цепи в заднем вагоне не выдержали, ну он оторвался и назад… Поди теперь, догоняй!..
Странное явление было объяснено, и фантастичность его исчезла. Страх пропал, и я мог продолжать путь дальше.
Третий хороший страх мне пришлось испытать, когда я однажды ранней весною возвращался с тяги. Были вечерние сумерки. Лесная дорога была покрыта лужами от только что бывшего дождя, и почва всхлипывала под ногами. Багровая заря сквозила через весь лес, крася белые стволы берез и молодую листву. Я был утомлен и едва двигался.
Верстах в 5–6 от дома, проходя лесной дорогой, я неожиданно встретился с большой черной собакой из породы водолазов{66}. Пробегая мимо, пес пристально посмотрел на меня, прямо мне в лицо, и побежал дальше.
«Хорошая собака… – подумал я, – чья она?»
Я оглянулся. Пес стоял в десяти шагах и не отрывал глаз от меня. Минуту мы молча рассматривали друг друга, затем пес, вероятно польщенный моим вниманием, медленно подошел ко мне и замахал хвостом… Я пошел дальше. Пес за мной.
«Чья эта собака? – спрашивал я себя. – Откуда?»
За 30–40 верст я знал всех помещиков и знал их собак. Ни у одного из них не было такого водолаза. Откуда же он мог взяться здесь, в глухом лесу, на дороге, по которой никто никогда не ездил и только возили дрова? Отстать от какого-нибудь проезжего он едва ли мог, потому что по этой дороге проезжать барам было некуда.
Я сел на пень отдохнуть и начал рассматривать своего спутника. Он тоже сел, поднял голову и устремил на меня пристальный взор… Он глядел и не моргал. Не знаю, под влиянием ли тишины, лесных теней и звуков или, быть может, вследствие утомления от пристального взгляда обыкновенных собачьих глаз мне стало вдруг жутко. Я вспомнил про Фауста и его бульдога{67} и про то, что нервные люди иногда вследствие утомления бывают подвержены галлюцинациям. Достаточно было этого, чтобы я быстро поднялся и быстро пошел дальше. Водолаз за мной…
– Пошел прочь! – крикнул я.
Псу, вероятно, понравился мой голос, потому что он весело подпрыгнул и побежал впереди меня.
– Пошел прочь! – крикнул я еще раз.
Пес оглянулся, пристально поглядел на меня и весело замахал хвостом. Очевидно, его забавлял мой грозный тон. Мне бы следовало приласкать его, но фаустовский бульдог не выходил из моей головы, и чувство страха становилось всё острей и острей… Наступали потемки, которые меня окончательно смутили, и я всякий раз, когда пес подбегал ко мне и бил меня своим хвостом, малодушно закрывал глаза. Повторилась та же история, что с огоньком в колокольне и с вагоном: я не выдержал и побежал…
Дома у себя я застал гостя, старого приятеля, который, поздоровавшись, начал мне жаловаться, что пока он ехал ко мне, то заблудился в лесу, и у него отстала хорошая, дорогая собака.
Тяжелые люди{68}
Ширяев, Евграф Иванович, мелкий землевладелец из поповичей (его покойный родитель о. Иоанн получил в дар от генеральши Кувшинниковой 102 десятины{69} земли), стоял в углу перед медным рукомойником и мыл руки. По обыкновению, вид у него был озабоченный и хмурый, борода нечесана.
– Ну да и погода! – говорил он. – Это не погода, а наказанье Господне. Опять дождь пошел!
Он ворчал, а семья его сидела за столом и ждала, когда он кончит мыть руки, чтобы начать обедать. Его жена Федосья Семеновна, сын Петр – студент, старшая дочь Варвара и трое маленьких ребят давно уже сидели за столом и ждали. Ребята – Колька, Ванька и Архипка, курносые, запачканные, с мясистыми лицами и с давно не стриженными, жесткими головами, нетерпеливо двигали стульями, а взрослые сидели не шевелясь, и, по-видимому, для них было все равно – есть или ждать…
Как бы испытывая их терпение, Ширяев медленно вытер руки, медленно помолился и не спеша сел за стол. Тотчас же подали щи. Со двора доносился стук плотницких топоров (у Ширяева строился новый сарай) и смех работника Фомки, дразнившего индюка. В окно стучал редкий, но крупный дождь.
Студент Петр, в очках и сутуловатый, ел и переглядывался с матерью. Несколько раз он клал ложку и кашлял, желая начать говорить, но, взглянувши пристально на отца, опять принимался за еду. Наконец, когда подали кашу, он решительно кашлянул и сказал:
– Мне бы сегодня ехать с вечерним поездом. Давно пора, а то я уж и так две недели пропустил. Лекции начинаются первого сентября!
– И поезжай, – согласился Ширяев. – Чего тебе тут ждать? Возьми и поезжай с богом.
Прошла минута в молчании.
– Ему, Евграф Иваныч, денег на дорогу надо… – тихо проговорила мать.
– Денег? Что ж! Без денег не уедешь. Коли нужно, хоть сейчас бери. Давно бы взял!
Студент легко вздохнул и весело переглянулся с матерью. Ширяев не спеша вынул из бокового кармана бумажник и надел очки.
– Сколько тебе? – спросил он.
– Собственно дорога до Москвы стоит одиннадцать рублей сорок две…
– Эх, деньги, деньги! – вздохнул отец (он всегда вздыхал, когда видел деньги, даже получая их). – Вот тебе двенадцать. Тут, брат, будет сдача, так это тебе в дороге сгодится.
– Благодарю вас.
Немного погодя студент сказал:
– В прошлом году я не сразу попал на урок. Не знаю, что будет в этом году; вероятно, не скоро найду себе заработок. Я просил бы вас дать мне рублей пятнадцать на квартиру и обед.
Ширяев подумал и вздохнул.
– Будет с тебя и десяти, – сказал он. – На, возьми!
Студент поблагодарил. Следовало бы попросить еще на одежду, на плату за слушание лекций, на книги, но, поглядев пристально на отца, он решил уже больше не приставать к нему. Мать же, неполитичная и нерассудительная, как все матери, не выдержала и сказала:
– Ты бы, Евграф Иваныч, дал ему еще рублей шесть на сапоги. Ну, как ему, погляди, ехать в Москву в такой рвани?
– Пусть мои старые возьмет. Они еще совсем новые.
– Хоть бы на брюки дал. На него глядеть срам…
И после этого тотчас же показался буревестник, перед которым трепетала вся семья: короткая, упитанная шея Ширяева стала вдруг красной, как кумач. Краска медленно поползла к ушам, от ушей к вискам и мало-помалу залила всё лицо. Евграф Иваныч задвигался на стуле и расстегнул воротник сорочки, чтобы не было душно. Видимо, он боролся с чувством, которое овладевало им. Наступила мертвая тишина. Дети притаили дыхание, Федосья же Семеновна, словно не понимая, что делается с ее мужем, продолжала:
– Ведь он уж не маленький. Ему совестно ходить раздетым.
Ширяев вдруг вскочил и изо всей силы швырнул на середину стола свой толстый бумажник, так что сшиб с тарелки ломоть хлеба. На лице его вспыхнуло отвратительное выражение гнева, обиды, жадности – всего этого вместе.
– Берите всё! – крикнул он не своим голосом. – Грабьте! Берите всё! Душите!
Он выскочил из-за стола, схватил себя за голову и, спотыкаясь, забегал по комнате.
– Обирайте всё до нитки! – кричал он визгливым голосом. – Выжимайте последнее! Грабьте! Душите за горло!
Студент покраснел и опустил глаза. Он не мог уже есть. Федосья Семеновна, не привыкшая за двадцать пять лет к тяжелому характеру мужа, вся съежилась и залепетала что-то в свое оправдание. На ее истощенном птичьем лице, всегда тупом и испуганном, появилось выражение изумления и тупого страха. Ребята и старшая дочь Варвара, девушка-подросток с бледным, некрасивым лицом, положили свои ложки и замерли.
Ширяев, свирепея всё более, произнося слова одно другого ужаснее, подскочил к столу и стал вытряхивать из бумажника деньги.
– Берите! – бормотал он, дрожа всем телом. – Объели, опили, так нате вам и деньги! Ничего мне не нужно! Шейте себе новые сапоги и мундиры!
Студент побледнел и поднялся.
– Послушайте, папаша, – начал он, задыхаясь. – Я… я прошу вас прекратить, потому что…
– Молчи! – крикнул на него отец и так громко, что очки у него свалились с носа. – Молчи!
– Прежде я… я мог сносить подобные сцены, но… теперь я отвык. Понимаете? Я отвык!
– Молчи! – крикнул отец и затопал ногами. – Ты должен слушать, что я говорю! Что хочу, то и говорю, а ты – молчать! В твои годы я деньги зарабатывал, а ты, подлец, знаешь, сколько мне стоишь? Я тебя выгоню! Дармоед!
– Евграф Иваныч, – пробормотала Федосья Семеновна, нервно шевеля пальцами. – Ведь он… ведь Петя…
– Молчи! – крикнул на нее Ширяев, и даже слезы выступили у него на глазах от гнева. – Это ты их избаловала! Ты! Ты всему виновата! Он нас не почитает, Богу не молится, денег не зарабатывает! Вас десятеро, а я один! Из дому я вас выгоню!
Дочь Варвара долго глядела на мать разинув рот, потом перевела тупой взгляд на окно, побледнела и, громко вскрикнув, откинулась на спинку стула. Отец махнул рукой, плюнул и выбежал на двор.
Этим обыкновенно заканчивались у Ширяевых их семейные сцены. Но тут, к несчастью, студентом Петром овладела вдруг непреодолимая злоба. Он был так же вспыльчив и тяжел, как его отец и его дед протопоп, бивший прихожан палкой по головам. Бледный, с сжатыми кулаками, подошел он к матери и прокричал самой высокой теноровой нотой, какую только он мог взять:
– Мне гадки, отвратительны эти попреки! Ничего мне от вас не нужно! Ничего! Скорей с голоду умру, чем съем у вас еще хоть одну крошку! Нате вам назад ваши подлые деньги! Возьмите!
Мать прижалась к стене и замахала руками, точно перед нею стоял не сын, а привидение.
– Чем же я виновата? – заплакала она. – Чем?
Сын так же, как и отец, махнул рукой и выбежал на двор. Дом Ширяева стоял одиночкой у балки{70}, которая бороздой проходила по степи верст на пять. Края ее поросли молодым дубом и ольхой, а на дне бежал ручей. Дом одною стороною глядел на балку, другою выходил в поле. Заборов и плетней не было. Их заменяли всякого рода стройки, тесно жавшиеся друг к другу и замыкавшие перед домом небольшое пространство, которое считалось двором и где ходили куры, утки и свиньи.
Выйдя наружу, студент пошел по грязной дороге в поле. В воздухе стояла осенняя, пронизывающая сырость. Дорога была грязна, блестели там и сям лужицы, а в желтом поле из травы глядела сама осень, унылая, гнилая, темная. По правую сторону дороги был огород, весь изрытый, мрачный, кое-где возвышались на нем подсолнечники с опущенными, уже черными головами.
Петр думал, что недурно бы пойти в Москву пешком, пойти как есть, без шапки, в рваных сапогах и без копейки денег. На сотой версте его догонит встрепанный и испуганный отец, начнет просить его вернуться или принять деньги, но он даже не взглянет на него, а всё будет идти, идти… Голые леса будут сменяться унылыми полями, поля – лесами; скоро земля забелеет первым снегом и речки подернутся льдом… Где-нибудь под Курском или под Серпуховом он, обессиленный и умирающий от голода, свалится и умрет. Его труп найдут, и во всех газетах появится известие, что там-то студент такой-то умер от голода…
Белая собака с грязным хвостом, бродившая по огороду и чего-то искавшая, поглядела на него и побрела за ним…
Он шел по дороге и думал о смерти, о горе близких, о нравственных мучениях отца и тут же рисовал себе всевозможные дорожные приключения, одно другого причудливее, живописные места, страшные ночи, нечаянные встречи. Вообразил он вереницу богомолок, избушку в лесу с одним окошком, которое ярко светится в потемках; он стоит перед окошком, просится на ночлег… его пускают и – вдруг он видит разбойников. А то еще лучше, попадает он в большой помещичий дом, где, узнав, кто он, поят и кормят его, играют ему на рояли, слушают его жалобы, и в него влюбляется хозяйская дочь-красавица.
Занятый своим горем и подобными мыслями, молодой Ширяев всё шел и шел… Впереди далеко-далеко на сером облачном фоне темнел постоялый двор; еще дальше двора, на самом горизонте виден был маленький бугорок; это станция железной дороги. Этот бугорок напомнил ему связь, существующую между местом, где он теперь стоял, и Москвой, в которой горят фонари, стучат экипажи, читаются лекции. И он едва не заплакал от тоски и нетерпения. Эта торжественная природа со своим порядком и красотой, эта мертвая тишина кругом опротивели ему до отчаяния, до ненависти!
– Берегись! – услышал он сзади себя громкий голос.
Мимо студента в легком, изящном ландо прокатила знакомая старушка-помещица. Он поклонился ей и улыбнулся во всё лицо. И тотчас же он поймал себя на этой улыбке, которая совсем не шла к его мрачному настроению. Откуда она, если вся его душа полна досады и тоски?
И он подумал, что, вероятно, сама природа дала человеку эту способность лгать, чтобы он даже в тяжелые минуты душевного напряжения мог хранить тайны своего гнезда, как хранит их лисица или дикая утка. В каждой семье есть свои радости и свои ужасы, но как они ни велики, трудно увидать их постороннему глазу; они тайна. У этой помещицы, например, которая только что проехала мимо, родной отец за какую-то неправду полжизни нес гнев царя Николая, муж ее был картежником, из четырех сыновей ни из одного не вышло толку. Можно же представить себе, сколько в ее семье происходило ужасных сцен, сколько пролито слез. А между тем старуха казалась счастливою, довольной и на его улыбку ответила тоже улыбкой. Вспомнил студент своих товарищей, которые неохотно говорят о семьях, вспомнил свою мать, которая почти всегда лжет, когда ей приходится говорить о муже и детях…
До самых сумерек Петр ходил далеко от дома по дорогам и предавался невеселым мыслям. Когда заморосил дождь, он направился к дому. Возвращаясь, он решил во чтобы то ни стало поговорить с отцом, втолковать ему раз и навсегда, что с ним тяжело и страшно жить.
Дома застал он тишину. Сестра Варвара лежала за перегородкой и слегка стонала от головной боли. Мать с удивленным, виноватым лицом сидела около нее на сундуке и починяла брюки Архипки. Евграф Иваныч ходил от окна к окну и хмурился на погоду. По его походке, по кашлю и даже по затылку видно было, что он чувствовал себя виноватым.