
Полная версия
Рулетка еврейского квартала
И вот, в силу договоренности, достигнутой ранее на словах, Гончарный должен явиться с минуты на минуту за товаром. Инга не представляла, как потащит в одиночку хлипкий «гомузник», пусть и до машины, престарелой «Победы», довольно нелегкие и громоздкие туши двух огромных баулов. Видно, правду говорят – своя ноша не тянет, помогать же себе Гончарный никому не дозволял. Но это, что называется, его проблемы. А вот Ингины проблемы начнутся потом. Гончарный, допустим, свою долю сделки выполнит, и тогда очередь встанет за Ингой. Ложиться с седым и противным на вид, слюнявым стариком ей не хотелось до омерзения, но и их с Мариком новорожденный бизнес был Инге тоже дорог. А с другой стороны, спала же она много лет с нелюбимым мужем – и ничего, считала это само собой разумеющимся. И заметьте, спала, можно сказать, почти за бесплатно. Не принимать же в расчет «синих» кур. А тут, если правильно подступиться к старику Гончарному, то прибыль может выйти нешуточная. Патриарх и подарков не пожалеет, и в деле подсобит. К тому же, ничего особенно извращенного от нее не требуется. Инга уже навела кое‑какие справки и выяснила, что синагогальный жертвователь предпочитает игры в невинность и потому, если явить ему детскую застенчивость, вполне будет доволен. Загвоздка была только в сердечном друге Марике. Мелкий спекулянт и чуть обтесанный босяк, он, однако, имел и принципы. К тому же был не на шутку влюблен в Ингу. Он и к приятелям‑то ревновал частенько, просто за ласковое слово или улыбку, а тут старый козел с серьезными намерениями. И Инга знала – никакого Патриарха, пусть и на вторых ролях, Марик не потерпит, даже и «за ради бизнеса». Выходило – быть скандалу. Терять же Марика в обмен на старика Инге все же не хотелось. Но странное дело, как ни удобен ей был веселый фарцовщик с Молдаванки, Инга знала про себя, что, случись ей выбирать, и Марик останется в круглых дураках. И никакая благодарность и паспорт его сестры ничего тут не значат. Будто Гончарный при его‑то связях не сможет раздобыть ей «ксиву»! Подло, кончено, но что делать? Соня подлой не была, а вот про новорожденную Ингу этого уже не скажешь. Она сама себя не понимала порой и страшилась происходящих с ней перемен, но и отыграть назад что‑либо уже не могла. Что‑то непоправимо сломалось в день ее рокового московского полета, не шея и не позвоночник, а иной костяк, который держит на себе бестелесную душу. Но, может, все еще срастется? Безгрешная Соня долгие годы имела от еврейского Бога кукиш, так может, пришла пора ей нагрешить в русской вере, чтобы не уйти в конечном итоге из этой жизни с пустыми руками? Чего стоят самоотверженность и благородство и какая бывает за них награда, Инга уже знала и крайней сбоку более становиться не желала. А Патриарху на первых порах можно предложить и конспирацию, пусть тоже наиграется на старости лет в тайного любовника, вдруг понравится? Опять же, Гончарному выйдет меньше хлопот. Ну, да видно будет. Вот уже и стучат в дверь. Квартирного звонка, в том числе, у Марика отродясь не водилось.
Это и вправду был Гончарный. Взмыленный, щетинистый, вечно спешащий. И когда он только время на девочек находит? Удивительно.
Гончарный, не вступая в долгие переговоры и отказавшись наотрез от теплого пива, предложенного Мариком, молча кинул на пол две брезентовые, убойной прочности, облезлые сумки и замахал руками. Мол, давай, давай, не зевай! И то верно, ни к чему соседям знать лишнее. А слышимость в доме известно какая! Фанерная! Донести не донесут, в их жилом колодце имени Мишки Япончика это было бы сущее западло. А вот грабануть могут, и еще как. Не в сберкассу же наличные тащить? Лишние вопросы тоже незачем.
Марик с показным усердием кинулся рассовывать шмотки по баулам. А Гончарный, в такт Мариковым движениям, каждую вещь отмечал в книжечке ему одному понятными значками. И одновременно считал в уме. Инга тоже считала. На всякий случай. Минут за пятнадцать барахло было распихано под завязку, а одна куртка уже и не взлезала, хоть режь ее на части. Тут и Марик опомнился, вещи‑то он упаковал, а подруге ничего не оставил. И протянул ей, с виноватой улыбкой, нарядную «джинсу». В то же время просительно посмотрел на Гончарного, куртки‑то были на счет. Патриарх коротко клюнул носом в знак согласия. Марик кивнул в ответ и принялся застегивать массивные ржавые железные молнии на обеих сумках. А Патриарх, улучив секундочку, выжидающе и стремительно взглянул на Ингу. И она улыбнулась, кокетливо опустила ресницы, одними губами выговорила: «в любое время» и изобразила беззвучный поцелуй. Гончарный расцвел, как роза посередь навоза, потрепал себя за белесую щетину на подбородке.
А когда стали расплачиваться, то сумма, отсчитанная Патриархом в новеньких двадцатипятирублевых купюрах, не сошлась с той, что обозначилась в Ингином уме. Но она промолчала, потому что Гончарный дал на сто пятьдесят рублей больше. Как раз в разницу оставленной для Инги куртки. Вот тебе и первый подарок, еще ни за что. Моисей Ираклиевич Гончарный в эту минуту стал для Инги даже симпатичен. Нет, такого «дедушку» она ни за какие «марики» не упустит. Слава богу, она теперь не Соня. Та, бедная, сейчас едет в купейном вагоне в Москву, в обществе Кадика и дедушки Годи, и своей жирной бабки, оглашающей жалобами на духоту и проводниц весь состав скорого поезда «Одесса‑Москва».
Москва. Козицкий переулок. Ноябрь 1984 года.
Соня стояла у окна и тихо плакала. Не от какой‑то особенной обиды, а просто оттого, что снег на улице летел параллельно подоконнику. Это же надо, ноябрь месяц и такая метель! В родной Сониной Одессе тоже случались снегопады и холодные зимние ветры, да и ноябрьские унылые дожди мало способствовали хорошему настроению. Но все это было, так сказать, свое, родное. И это было там, в светлом приморском прошлом.
К московским же холодам Соня привыкала тяжело. Все время зябла, еще с сентября месяца, хотя бабка – тут надо отдать ей должное – кутала ее в теплые вещи с головы до ног и не разрешала и шагу ступить без шапки и мохерового шарфа. Да Соня и не возражала, но мерзла все равно страшно. Но холодно было даже не только на улице, сколько внутри нее самой и в доме, который она отныне вынужденно считала своим. Не в смысле температуры в градусах, а в смысле обстановки в напряженности. Ибо московский быт высокого семейства Гингольдов разительно отличался от привычного ей житья‑бытья разудалой Чкаловской улицы, бывшей Большой Арнаутской.
Трехкомнатная барская квартира в переулке рядом со знаменитым Елисеевским магазином цвела высокомерной напыщенностью среди соседских коммуналок. Добытая правдами и неправдами дедушкой Годей, она как нельзя лучше подходила их чопорному, пусть и с оговорками, семейству. Сам дед Годя, Гордей Маркович Гингольд, с пятьдесят третьего года – генерал‑майор в отставке МГБ СССР, а теперь доктор философии, защитивший диссертацию по научному коммунизму, возглавлял соименную его специальности кафедру в Педагогическом институте имени Крупской. А заодно, по совместительству, и замещал председателя Общества старых большевиков, ибо состоял в партии, страшно сказать, аж с двадцать четвертого года. Вступил еще шестнадцатилетним мальчишкой, минуя комсомол, что было по тем временам почти чудом. А все оттого, что выдал ОГПУ в Польше на растерзание собственного отца и двоюродного брата, бывших московских ювелиров и хранителей ценностей генерала Шкуро. И вообще, проявил себя убежденным ленинцем и человеком новой, революционной формации. Да еще всю Гражданскую войну отирался не где‑нибудь, а в семействе покойного Яши Свердлова, пусть и на птичьих правах, но все‑таки.
Гингольды были и сами по себе фамилией знаменитой. Весь старорежимный московский свет помнил его старшего брата Гришку, Герша Марковича, прежде срока скончавшегося в четырнадцатом году от излишеств и удовольствий, и его знаменитый, обитый алым бархатом английский автомобиль, шумно курсировавший вдоль Тверской и напоминавший передвижной бордель. А младший братец пришелся по вкусу Советской власти. Евреи тогда были еще в чести и занимали многие важные должности в государстве, а юный Годя, помимо всех других своих достоинств, имел к тому же замечательно длинный, чуткий нос. Этот солидный, с горбинкой агрегат улавливал малейшие колебания верховных ветров еще прежде, чем те превращались в штормовые бури, а сам Годя никогда не имел привычки свистеть на море. Так он счастливо пережил и сталинские времена, начав самостоятельную карьеру с должности ученого секретаря академика Комарова, которого и упек благополучно в места не столь отдаленные, а под конец войны, уже при всех регалиях, командовал особым отделом контрразведки. Арест Берии нанес дедушке Годе, что называется, удар под дых. Из МГБ пришлось уйти в почетную отставку, хорошо еще не упрятали в Матросскую Тишину, хотя и могли. Но вывернулся, как всегда, сдав при этом кучу недогадливого народа. И осел на почетной синекуре, и даже стал доктором наук. А при Брежневе был возвращен на внештатную работу с извинениями и определен надзирать за старыми «пердунами от большевизма». К этой должности дедушке Годе теперь полагались казенная дачка на ярославском направлении и служебный автомобиль, чтобы перевозить его генеральские мощи с заседания на квартиру. А было дедушке Годе уже семьдесят четыре.
Для бабки же, дочери одесского зубного протезиста, брак с одним из Гингольдов был в свое время удачливым, выигрышным билетом наверх. Юная Фирочка, Эсфирь Лазаревна Хацкелевич, приехала тогда для поступления в столичный медицинский институт и со слезными просьбами была определена отцом на проживание к богатым и дальним родственникам, близким другом которых и состоял молодой полковник Гингольд. Фигуристая, сероглазая и строгая дочь зубодера, к тому же на пятнадцать лет младше, произвела на полковника неизгладимое впечатление. По тогдашним меркам найти приличную еврейскую жену было не так‑то просто, да еще из знакомой семьи, и полковник нет‑нет да и засматривался на медицинскую студенточку, прикидывал. И решил выждать, дать барышне хотя бы доучиться до диплома. Но проучиться бабке пришлось недолго, так как грянула война. Институт подлежал эвакуации из Москвы, и, чтобы не потерять из виду потенциальную невесту, Гордей Маркович сделал Фирочке предложение, которое немедленно и с радостью было принято. И бабка поехала в эвакуацию уже как полковничья жена, с соответствующим продовольственным аттестатом и привилегиями. А ее еврейский отец так и остался с матерью в Одессе. И только после войны в результате длительных расследований, спасибо тому же МГБ, удалось установить, что родители Фирочки, Лазарь и Рахиль Хацкелевичи, не успели сбежать от немцев и сгинули навсегда в известковой яме жуткого Бабьего Яра.
Соня историю семьи слышала не раз и не два, в различных, но, в общем‑то, похожих интерпретациях, и понимала, что родословную ей пересказывают неспроста, а как бы призывают к полному забвению лишних и случайных воркутинских корней безвестных Рудашевых, в пользу сиятельного еврейского семейства. И она старалась, хотя и знала, что полностью смыть клеймо «полукровки» ей не удастся никогда. К примеру, взять хотя бы язык. У Гингольдов местечковый идиш не признавали, зато подпольными усилиями «научали» детей ивриту и расхожему в Израиле гибридному языку под общеупотребительным названием «англит». Так, на всякий случай. Учили всех, кроме Сони. И когда в доме обсуждались внутренние проблемы или перетряхивались чужие пикантные обстоятельства, то и бабка, и дед Годя, и Кадик переходили на «родной» диалект. И тем самым как бы отделяли от себя Соню. Ей было обидно, но она терпела. А через месяц, благодаря, видимо, природным способностям, смогла уже понимать иврит на слух. Но никогда своего понимания не обнаруживала, шестым чувством постигая возможные неприятности. Впрочем, дедушка Годя единственную свою внучку не обижал и домашнему террору не подвергал. Но и на защиту не вставал, даже ввиду явной несправедливости. С одной стороны, не желал выслушивать истеричные охи и вздохи бабки, а с другой – Сонино душевное состояние было старому большевику несколько безразлично. Что требуется от хорошего главы еврейского семейства? Чтобы оное семейство ни в чем не знало недостатка, чтобы отпрыски его были качественно благоустроены в высшие учебные заведения и чтобы в домашнем быту и особенно на людях соблюдалась строгая еврейская мораль высшего сорта. Эти неписаные заповеди дед Годя исполнял всю свою жизнь на отлично, а более его ничто не волновало. Собственные интересы отставного генерала лежали в плоскости дорогостоящего и достаточно элитного хобби: коллекционировании раритетных книжных изданий и старинных полотен голландских мастеров, из коих дед, непонятно за какие заслуги, почитал особенно школу Снайдерса. Часть коллекции дед, в порядке компенсации за обиды еврейского народа, вывез из побежденной Германии, часть скупил после войны, часть обходными маневрами добыл из «конфиската» своего учреждения. Своими книжными сокровищами генерал наслаждался исключительно в одиночестве, запираясь для этого в кабинете, который на ночь превращался в спальню сына Кадика.
Вообще, территориальный вопрос у Гингольдов был решен весьма оригинальным и для Сони трудно понятным образом. Комнат в квартире, как уже сказано, имелось ровно три. Плюс огромная кухня с отдельной нишей для проживания дореволюционной прислуги и заложенным кирпичом выходом на черную лестницу, длинный широкий коридор и вдобавок огромных размеров ванная, которая одна вполне могла сойти за комнату. Однако своего места в этой раскидистой квартире Соне не было определено, впрочем, и для Кадика оно существовало лишь в известных пределах. Слева по коридору располагались обширная гостиная, рядом кабинет, по другой стене – спальня стариков Гингольдов и кухня с удобствами. Кадик ночевал в кабинете и имел право работать за отцовским столом, если только генерал не предавался созерцанию библиографических редкостей. Иначе Кадик вместе со всеми своими бумажками и печатной машинкой выселялся в гостиную за большой обеденный стол, где, как считалось, он пишет диссертацию. По крайней мере, бабка почти ежедневно проверяла, сколько листов исчертил, сколько страниц исписал или отпечатал ее дорогой и обожаемый сыночек. Сыночку было уже тридцать пять, и в недалеком будущем ему светила лысина на кудрявой макушке и хроническая импотенция в противоположном районе тела, но для бабушки такие пустяки не имели значения. Бабка теперь проверяла его диссертационные труды, как ранее школьные уроки. Но только в количественном отношении. Вряд ли рядовой детский врач мог много смыслить в проектировании и эксплуатации трубопроводов. Сам Кадик числился за «керосинкой» в должности младшего преподавателя и ныне находился в академическом годовом отпуске для написания кандидатской. У Сони тоже не было права на отдельную комнату. Бабушка отчего‑то полагала, что собственная комната – это нездоровое баловство, а каждый ребенок существовать должен непременно на глазах, во избежание появления дурных наклонностей. Соня уверенно считала, что бабушке просто‑напросто до чертиков нравится шпионить и отравлять жизнь окружающим. С личными вещами дело обстояло так же. Бабка без стеснений могла рыться в ее школьной сумке, одежде и карманах, и даже великовозрастному Кадику никогда не удавалось избежать досмотра. Только служебный портфель дедушки Годи и его личные бумаги в кабинете находились в святой неприкосновенности. Но он был единственным человеком в доме, злить которого бабка побаивалась, и не без оснований. Эсфирь Лазаревна всю свою жизнь зависела от строгого мужа и была ему обязана, о чем дед Годя ей и напоминал при каждом сомнительном случае поведения.
Так и вышло, что отныне Соня спала в гостиной на диване и непременно с открытой дверью, чтобы бабка могла слышать каждый звук. Но это скорее было формальной практикой унижения, потому что по ночам бабка дрыхла – ковровой бомбардировкой не добудишься – и храпела при этом, как простуженный носорог. А Соня днем и ночью ощущала себя в новом доме, будто ограбленный догола прохожий в шумной толпе, и приспосабливалась к распорядку с муками. У папы с мамой она привыкла к собственной, пусть небольшой, комнатке, куда никто не лез без спросу, не вламывался без стука и куда можно было приглашать подруг и одноклассников. И даже наезды родни из Москвы хоть и превращали их всего лишь двухкомнатную квартиру (зато с большой лоджией, где летом свободно можно было уложить на ночь трех‑четырех человек) в настоящий кагал, но это была своя квартира, и Сонины права все равно за ней сохранялись. А теперь ей приходилось в лучшем случае делать уроки в гостиной, а если ее занимал Кадик со своей бесконечной диссертацией, то и на кухне. И бабка все время стояла над душой – точнее усаживалась в кресло или на узкий диванчик кухонного «уголка» и делала вид, что вяжет крючком безобразные и никому не нужные салфеточки. И то и дело зыркала на Соню – насколько усердно та занимается. Этот учебный год был последним, и с самого сентября к Соне стали ходить репетиторы – преподаватели‑подхалимы из дедушкиного института. Великое ли дело поступить в педагогический, если есть знания и есть влиятельный родственник! Но нет, бабка все время талдычила, что Гингольды не смеют позориться, и Соня должна выглядеть на экзаменах лучше всех, и чтобы люди сказали, и так далее… Не по улицам же ей шляться и бездельничать у телевизора? Ребенок из хорошей семьи должен трудиться, не поднимая головы от книг, а по кино и кафе ходят одни русские «шлемазлы». Однажды Соня заикнулась было, что с дедушкиными связями и ее способностями и любовью к языкам она могла бы претендовать на место в куда более престижном МГИМО или в институте имени Мориса Тореза, но в ответ получила только лишнюю дозу напыщенных, брызжущих слюной оскорблений. По словам бабки выходило, что там учатся одни «ахунэ» и «паскудстве литваки». Что означало последнее загадочное выражение и какой класс людей оно в себе определяло, Соня так никогда и не выяснила, а у бабки не спрашивала, все равно ничего хорошего бы не услышала. С педагогическим же было просто – там бабка вовсю могла продолжать морочить внучке голову и не давать жить спокойно.
А по улицам, киношкам и кафешкам ходили Сонины сверстники и одноклассники, модные, эмансипированные девушки с распущенными волосами, с карманными деньгами и в сопровождении кавалеров. Словом, школьная молодежь из старших классов жила обычной жизнью. И школа Соне была определена куда как хорошая, с английским уклоном, простых детей с улицы туда не брали. Правда, Соня в этой школе чувствовала себя одинокой и нелепой, как бегемот в бескрайней степи. И являла для одноклассников такое же диво – с уроков на уроки и ни шагу в сторону. Да еще ее бабка еженедельно, ни разу не пропустив, шастала к директрисе, таскала коробки дефицитных конфет и не давала житья, выпытывая об успехах внучки. Директриса и учителя мужественно терпели бабушкины атаки, зная ее скандальность и умение насолить при желании там, где надо. На Соне же все это вымещалось косвенным, но весьма чувствительным образом. Ее вежливо и нарочно бойкотировали со всех сторон. Ставили хорошие и отличные отметки и подчеркнуто не обращали на нее внимания помимо уроков. А очень скоро примеру учителей последовали и ее однокашники. Грубить не грубили, даже мальчишки, но девчонки, проходя мимо, подчеркнуто поджимали губы или вовсе смотрели, как сквозь пустое место. Интеллигентно и очень обидно. И то сказать, Соня даже внешне выглядела истинной белой вороной.
Конечно, в доме Гингольдов ей ни в чем не отказывали – а то стыда бы не обобрались от родственников и близких еврейских знакомых. Конфеты и сладости выдавали, правда, в награду, как совсем маленькой. Но зато какие это были конфеты! Из дедушкиных спецпайков и подношений коллег и нуждающихся в его протекции. Правда, бабка, протягивая Соне коробку или кулек, могла запросто сказать:
– Вот эти, с орешком, не бери! Это Кадику, его любимые, – и зорко смотрела, чтобы Соня взяла правильно.
Хуже было с одеждой. Бабка не выносила на органическом уровне слова «джинсы» или «мини‑юбки» и одевала бедную Соню на свой вкус. Точнее, шила у портнихи. Потому что на бабкин вкус в магазине купить что‑либо было совершенно невозможно. Шили Соне из умопомрачительно дорогих тканей платья и пальто, даже шубку и шапку из беличьих шкурок, школьную форму, блузки, юбки, только что не белье. И все это выглядело, как последний кошмар тифозного умирающего – пышные банты и рюшки, оборки и баски, прилаженные к мешковидным кофточкам и платьицам, упаси бог подчеркнуть фигуру, и обязательно одежды ее должны были спускаться до середины икры. Особенно ненавидела Соня дорогущий парадный выходной наряд из прозрачного нежно‑сиреневого японского шелка. Такую ткань, да в руки бы настоящей моднице! Сумасшедшее по красоте платье могло бы получиться. А вышел безобразный балахон на двойной атласной подкладке, страхующей от прозрачности, сшитый на статую беременной колхозницы, с косым воротом и пришпандоренным к нему сбоку белым двойным бантом, который один привел бы в содрогание даже видавшего виды криминалиста‑патологоанатома.
Все надетое на ней было дорого, уродливо и старомодно, за исключением разве что туфель и сапожек. Тут уж дед настоял. Девушка в его понимании могла ходить исключительно на высоких каблуках, и в этом генерал был неумолим. И Соня мучилась на высоченных танкетках и шпильках день за днем, зато приобрела неплохую походку. За этим бабка следила, и за это можно было сказать ей спасибо. Но Соне не хотелось. Эсфирь Лазаревна портняжным мелком чертила в коридоре длинную черту и объясняла, как правильно вдоль нее ходить: пятки – только строго по линии, носки чуть‑чуть врозь. И нудела над Соней, пока та не добилась нужной постановки ноги.
А теперь Соня плакала у подоконника по родной Одессе и от метели, и от затаенной обиды, которую невозможно было высказать вслух. О том, чтобы пожаловаться, не могло быть и речи. Бабка немедленно бы обвинила внучку в черной неблагодарности, зашлась бы в истерике, прибежал бы дед, и для Сони вместо утешения получилась бы одна головная боль. К Кадику не стоило и подходить, Соню он невзлюбил еще с Одессы и с каждым днем в Москве относился к ней все хуже и хуже. И все из‑за возможного наследства стариков. Соня и сейчас уже понимала из обрывков переговоров на иврите, что Кадик торгуется с дедом за будущую часть завещания в пользу сестры и племянницы и что бабка полностью на стороне младшего сына. Дедушке Годе можно было бы, конечно, жаловаться на трудности новой жизни, он бы не выдал, и Соня один раз так и сделала. В первый раз и в последний. Дед выслушал ее, одновременно разглядывая в лупу гравюры на древнем издании «Божественной комедии», потом погладил внучку по щеке и важно произнес:
– Ну, ничего, ничего. Все образуется, – и уткнулся далее в книгу.
Соня тогда постояла, постояла рядом, ничего не дождалась и вышла прочь из кабинета. Деду ее страдания были, что называется, «до фонаря».
Счастье еще, что Соню мало, совсем чуть‑чуть занимали по домашнему хозяйству, но вскоре Соня стала сомневаться в счастливом качестве этого обстоятельства. Хоть какое было бы занятие, помимо бесконечных книжек. Постоянно проживающей и официальной домработницы у Гингольдов не было, по положению от государства она не полагалась, а оформлять по документам самим выходило непросто и накладно. Но уже много лет на семью работала соседка Тамара, квартирующая в полуподвальной коммуналке через подъезд, уборщица на полставки в поликлинике Моссовета и жена сильно пьющего паркетных дел мастера. Тетка Тамара и квартиру драила сверху донизу и «от» и «до», и стирала, и кашеварила, и даже ходила за недорогими общедоступными продуктами, в основном в хлебный и в овощной. И как смутно казалось Соне, до щекотки всех до одного Гингольдов ненавидела, хотя и получала от них денег несравнимо более, чем от мытья больничных полов. Самое смешное, что Соне она, единственная из глубокого домохозяйственного своего подполья, сочувствовала, хотя внешне и при бабке смотрела сурово. Как и положено добросовестной прислуге в любые времена и в любых семейных благоустроениях, тетка Тамара знала куда больше, чем ей было определено от хозяев, и впускала в уши даже то, что никогда не говорилось при ней вслух. Сочувствие же ее Соне выражалось в тихом ворчании, включавшемся, как только Соня в одиночестве появлялась вблизи нее, и тетка Тамара немедленно обрывала сетования, едва бабка или иной член семейства показывались в зоне ее внимания. Ворчания же, бессвязные по форме, содержали критически‑жалостливые, явно антисемитские высказывания:
– Занесло травиночку в иудин репейник, а то девка видная, им, что на зуб, что в кулак, едино переломят. Кажному‑то видать, наша, костромская, не в мать, а что выйдет? Измордуют, некрещеные, господи помилуй. – Тетка Тамара была еще и верующей. И дальше уже к Соне, кормя ее на кухне после занятий: – Ешь саечку, ешь, чай не ваша маца. Сама пекла, на дрожжах, не покупное‑то. И вареньице мажь, пока Кадька усю банку не ужрал.