bannerbanner
Автопортрет на фоне русского пианино
Автопортрет на фоне русского пианино

Полная версия

Автопортрет на фоне русского пианино

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Я даже не заметил, но, оказывается, она еще не ушла. И только теперь, произнеся последнюю фразу, исчезла.

V

Сколько длится антракт?

Я долго ничего не слышал о Суворине. То ли он не подходил теперь к телефону, то ли лежал больной в постели или больнице, а может, отдыхал на каких-нибудь нижнеавстрийских водах – вокруг Вены их немало. Другие, кого я спрашивал о нем, тоже беспокоились, хотя, как мне показалось, не сильно. Он крепкий, сказал официант из «Гондолы». Может быть. По крайней мере, производит такое впечатление – невысокий, приземистый, но сильный человек, ребенку лучше всего описать его так: представь себе доброго старичка, русского, с унаследованными от дедов азиатскими чертами, продукт поколениями смешивавшихся между собой племен, дитя русских степей, выросшее далеко за Уралом, на яке он скорее отдыхает, чем скачет. Представим себе вдобавок ярко-красный закат, а высоко в небе – пару черных птиц. Ничто не указывает в этом человеке на способность быть пригодным к чему-то за пианино. У него болят кости. По-моему, он все делает медленно, чтобы избежать боли, боли, которую не до конца снимают принимаемые им лекарства. Чашку подносит ко рту осторожно, будто точно не знает, где у него губы. Нездоровая бледность. Глаза слезятся, не выносят света. Не всегда понятно, о чем он говорит. Семидесяти прожитым годам непросто раствориться между фразами.

Сквозь него прошли ужасы истории. Его проблемой было выжить, а не стать счастливым. Поэтому, задавая ему вопрос, не ждите ответа. Слишком многое перепуталось. В лучшем случае он поделится обрывками истории, хранящейся у него в голове без начала и без конца. Тем не менее Суворин, кажется, отнюдь не собирается заканчивать разговор. Собеседнику приходится ступать на канат, где он раскачивается, вовсе не испытывая страха смерти.

Передайте, пожалуйста, господину наш сердечный привет, сказал официант, выходя на улицу покурить, и пожелания выздоровления.

Не волнуйтесь. Как вы совершенно справедливо заметили, он крепкий!

И любит женщин.

Правда?

Если позволите, я обратил внимание. Однажды он отозвал меня в сторонку и показал на вошедшую женщину; он ее приметил, она ему понравилась. В восторг его привели ее глаза. Она похожа на одну актрису, сказал он мне, Симону Синьоре. Вот как, сказал я. Имя мне ничего не говорило. Я не слишком в этом разбираюсь. После работы сильно устаю, ничего делать не хочется, идти в кино, например. Но женщина, которую он показал, была моя.

Я сделал комплимент его вкусу.

Вы давно его знаете?

Нет, не очень. Совершенно случайно познакомился с ним в одном кафе, а потом встретил в маленькой компании. Все русские, и все музыканты.

Он тоже музыкант?

Я вспомнил свою соседку фрау Силе, однажды заметившую мне: в Вене-де создается впечатление, будто на свете существует всего два рода русских – миллионеры и музыканты.

Он не просто музыкант, он больше, нечто вроде легенды.

Думаю, официант не понял, что я хотел сказать, а именно: господин, как он его называл, выпал из времени. Люди вроде него встречаются лишь в романах. Грустные такие. Зачем живущему на чаевые официанту ломать над этим голову?

Он кивнул на картину, висевшую на стене между зеркалами, – пейзаж, беспомощный, но щедрый на синюю краску для неба и моря и с пальмой столь огромной, что она могла бы накрыть густой тенью весь город. Вон, видите? Маленькую кляксу справа? Она особенно понравилась господину; он решил, будто открыл нечто. При помощи кляксы, пусть лишь намеком, он не отрицал, художник, несомненно, изобразил церковь, и, конечно, я доставил ему удовольствие, порадовавшись открытию. Официант пальцем указал на пятно, показавшееся Суворину церковью с маковками на барабанах. А потом объяснил: это русская православная церковь в Сан-Ремо, где жили столько русских, кстати, и Мария Александровна, «наша императрица», как говорила его жена, и в Вене тоже. Клякса с маленькой церквушкой ему понравилась. И русским всегда нравилось на том море, сказал он. А пальмы – подарок царя жене, излечившейся там от болезни. Государь сам повелел высадить их, целую аллею. Что я думаю о картине? – поинтересовался он. Понятия не имею. Так бывает. Ему нравится, мне нет! Заходя, он всегда первым делом смотрит на эту картину. Тормозя весь процесс, останавливается и смотрит. А вдруг он и приходит к нам только из-за картины, откуда я знаю. Много мы не говорим. Иногда он заказывает меланж, но в основном воду.

Обслюнив самокрутку, официант захватил ее губами. С зажигалкой в одной руке, а другой взявшись за дверную ручку, он извинился и вышел на улицу.

Продолжая разглядывать картину, я думал о Суворине, о том, что может твориться в его голове, когда он на нее смотрит. А если, застыв здесь с апатичным, отсутствующим видом, он ищет что-то еще? Того и гляди, скоро покажет официанту новое свое открытие. Видите? Женское лицо?

Когда вернулся официант, я так и стоял. Знаете, сказал официант, задержавшись на мгновение, если бы мог, я подарил бы эту картину вашему другу. Я часто думал. Просто сними ее со стены и подари; доставь господину радость. Да, кивнул он. Когда-нибудь, если хозяйка будет в хорошем настроении, поговорю с ней.

Суворин, вспомнил я, уверял меня, причем лишь повторяя версию жены, Сан-Ремо, дескать, на самом деле остров, место, превращающее людей в цветы, цветы – в рыб, а рыб – в соль. Очень древний остров. Древнее одни сказки.

Заговорит ли он с ней, прятавшейся, как ему, видимо, думалось, на этой картине? Или будет ждать, пока заговорит она?

Ах, Суворин!

Ах, Сан-Ремо. Ах, Ленинград, сегодня опять Санкт-Петербург. Ах, Москва. Ельцин пил горькую. Цены на продукты растут. Цены на квартиры. В квартирах либо слишком жарко, либо слишком холодно. Я думал уехать из Советского Союза. Жизнь стала трудной. Жены, в том числе и моя, от холода вязали свитера, носки и шарфы. Но все-таки мы имели Рихтера и Гилельса. Альфреда, Альфреда Шнитке. Ахматову.

Пусть молчанье будет тайным знакомТех, кто с вами, а казался мной.

Говорят, Гульд приезжал в Москву ради одного концерта. Кто такой Гульд? Сначала зал был полупустой. А после антракта будто чудо произошло, не осталось ни одного свободного места. Пришлось открыть двери, столько вдруг набежало народу. А почему? Во время антракта все кинулись к телефонам сообщить тем, кто не пошел, чтó они пропускают – сенсацию. Но сколько длится антракт? Пятнадцать минут? Их хватило, чтобы во втором отделении зал набился битком. Русские! Единственный в своем роде народ. Поляки – сумасшедшие католики, русские – сумасшедшие блаженные, когда речь заходит о выступлении музыкального гения. Они выкладывают за билет месячную зарплату или влезают в долги. Молодой парень из Канады того стоил, возможность – вот она, перед тобой, единственная, да он еще странным образом и выглядит как гений. Так звезды сошлись. Кто бы во мне увидел гения, даже если бы я имел подобный дар? Не говорю «благословение», поскольку гений, чему мы имеем множество примеров, – это лихорадка, проклятие, рок. Все они, в общем, несчастные люди. В хорошие дни я, к полному своему удовлетворению, был пианистом, в плохие – играл на пианино. И, оставляя себе свободу, никогда не отличался совершенством. С коллегами, стремящимися к совершенству, бывали сложности, а нередко даже горячие ссоры, почти насмерть, когда мы еще учились. Я искал как раз противоположность совершенству. Да и что такое совершенство? Играя, я становился юношей, взбегающим по лестнице через четыре, пять ступенек. Каждая игра давала дополнительный шанс. Воспоминание о первой любви, звучание ее голоса – не знаю, почему Суворин оборвал мысль и перескочил на другую тему, по другому случаю в разговоре со мной названную им «радостью исполнения». Знаете, какими качествами нужно обладать, чтобы быть хорошим аккомпаниатором? Мне всегда нравилось при помощи пианино сопровождать голос. Ничто я так не любил. Аккомпанируя голосу, играешь на другом инструменте.

Я вижу, как он сходит с яка, отряхивает с рук землю, пьет взятый с собой чай, а потом нашаривает кисет.

Что же требуется? Требуется в пропеваемом стихотворении слушать согласные, не надо проигрывать гласные. Вот в чем секрет. Рихтер это умел, у него я и подсмотрел. Я сам часто аккомпанировал его Нине, с которой он в Москве жил в большой квартире по соседству, маленькой, изящной Нине Дорлиак, сопрано.

Второе его упоминание Рихтера. И сразу добавка в виде анекдота, за правдивость которого, уверил Суворин, он ручается. Все знали, Рихтер играет медленно, иногда чересчур медленно, и во всем, касающемся медленности игры, его было не сдвинуть. Он стал прямо-таки притчей во языцех из-за своих темпов. Когда такой авторитет, такой даже с физической точки зрения крепкий мужчина с мощными лапищами играет настолько медленно, тут не отмахнуться, тут не одно лишь дело вкуса. Его игра несла не просто музыкальные переживания, к ним присоединялись и драматические. Он производил впечатление человека, мучимого безнадежным невежеством. Так играют в поисках покуда неоткрытого. Рихтер напоминал археолога, догадывающегося о находке под тем местом, где стоит, и начинающего копать нежнейшим инструментом – кисточкой, ложечкой. Киркой все погубишь. Бравура все губит. Рихтера абсолютно не интересовал успех, восхищение его пианистическими способностями. Успех состоял в том, чтобы напасть на след находки, ощутить надежду на открытие. Пожалуй, больше всего ему понравилось бы, если бы на афишах его имя вообще не указывалось рядом с именем композитора.

Короче, иногда он перебирал, особенно играя Шуберта. Как и в тот вечер, о котором мне рассказал друг, тоже тесно друживший с Рихтером. По договоренности после концерта друг пошел в артистическую – нелегкий путь. Когда люди вроде Святослава Рихтера после концерта бывают довольны своей игрой? Ну, поинтересовался Рихтер, согласен?

Именно этого вопроса и боялся друг. По правде сказать, исполнение его совершенно не убедило, медленность показалась пафосной, отчасти даже парализующей. Маэстро довел ее до последнего предела и еще дальше. В том, можно сказать, была его вера, поскольку ничего более святого, чем медленность, для Рихтера не существовало, тут он мог пойти на все. Такая позиция заслуживает восхищения, но в тот вечер породила опасливое беспокойство в нем самом.

Значит, не согласен? – спросил меня Рихтер.

Я не хотел его обидеть – именно сейчас, сразу после концерта, потребовавшего всех сил. Нужные слова, рассказывал мой друг, оказалось очень трудно найти, он смущенно стоял перед Рихтером, извивался, запинался, тянул с ответом. У меня выступил пот. Такое бывает, тебе ведь тоже известно, когда врать не хочется, но из понятной осторожности вываливать всю правду боязно.

И какова была реакция Рихтера, конечно же, почувствовавшего мою неудовлетворенность? Он и сам имел подавленный вид. Рихтера отличала ранимость, хотя на первый взгляд незаметная.

Знаю, сказал он, прости! Разумеется, ты прав, Шуберта надо играть медленнее.

Он сказал это как человек, совершивший грех.

VI

Что же я сделал?

Его звали патер Пианино, намекая на размноженного в картинках и статуэтках падре Пио, глубоко почитаемого итальянцами, особенно на бедном юге.

Разумеется, они не похожи. При всем желании в Суворине невозможно найти ничего святого или хоть доброго. Но во время публичных выступлений он имел обыкновение после заключительного аккорда закрывать глаза и, сложив руки на груди, на мгновение замирать, а потом опускать их на колени.

Что это значило? Да и должно ли было что-то значить? Никто не знал. Кто-нибудь его спрашивал? Я бы спросил, если бы опять услышал по телефону. Он уже почти к нему не подходил. Много спал. И остальные, у кого я осведомлялся, давненько не слыхали и не видали его.

Несмотря на любовь к выпивке, Суворин – трезвый человек и таким выходил к публике по всему миру. В отличие от других, он не принимал на сцене никакие позы – ни сражающегося с чудищем атлета, ни напрашивающуюся при медленном темпе позу истосковавшейся любви. Служить своему делу, надев маску страдальца, – от этого он был далек. Ни лицо его, ни облик не имели ни малейших на то признаков. Исполняемая музыка являлась его работой – да, весьма необычной, но работой. Играя, он на протяжении долгих лет карьеры потел как рабочий – в зависимости от промилле алкоголя в крови, а предположив немалое их количество за его долгую карьеру, вы не ошиблись бы. Однако то была работа, и не только над музыкой, к которой даже он не всегда знал как подступиться. Можно играть безупречно, дыша педалью, бравурно, со страстью, со всем умением. В конце концов, хороших пианистов немало. Помимо прочего – нужного туше, нужного темпа, пауз, да-да, пауз, даже в фортиссимо – важно не вмешиваться в музыку с наглостью или авторитетом виртуоза, не тревожить ее тайну. Не размахивать флагом, как он говорил, ни российским, ни советским, вообще никаким.

Однажды по окончании концерта в Ленинграде – по-моему, в 1972 году, я играл Бартока – ко мне в артистическую зашла дама. После концертов обычно царит суматоха, но она пробилась. Стояла прямо напротив и неотрывно смотрела на меня. В таких случаях главное – вопрос расстояния, и ее близость неприятно поражала. Ваш жест, сказала она, указав на мои руки. Я ничего не понял. В Ленинграде по-русски говорили иначе. Но разбираться мне не хотелось. Эстонка? Полька со знанием русского? Я спросил, о чем она, какой жест. Она сложила руки. Вы молились. Говорила она серьезно. Концерт явно подарил ей не музыкальные, а религиозные переживания. Кроме того, она изрядно надушилась, чувствовался запах. Я? Молился? Вот как. Я вспотел, хотел пить. Да и куда подевались сигареты? Не самый удачный момент для выслушивания комплиментов. Я, знаете ли, не проповедник. И музыка не проповедует. Что, черт подери, все это значит? Она попыталась коснуться моей руки. Не пожать ее с благодарностью, нет. Дотронуться, приложиться, как к чему-то надмирному. Я извинился. Я был совсем мокрый. Что же я сделал? Если получится, разберусь. Я знаю, что делают мои руки, когда давят на клавиши, работают с ними. А потом? Не знаю и ни перед кем не обязан отчитываться за свое незнание, но история не выходила у меня из головы. Естественно, мне стало интересно.

Мне тоже стало интересно. Что я терял? Мне нравился бедняга. Хотя Суворин и расшатал свое здоровье, я мог вообразить у него приступ бешенства, а также то, что он его переживет. Или как он делает вид, будто погружен в мысли, не связанные с прошлым концертирующего пианиста. Суворин слишком долго жил в эмиграции, его друзья бог знает где или умерли. Учеников не осталось.

И когда мы сидели в «Гондоле» – он за стаканом воды из-под крана, который сразу вместе с графином принес ему официант, я с бокалом красного вина, – я спросил у него:

А что жест, о чем он?

Видите ли, сказал Суворин и надолго умолк. По-моему, если бы только желание было реализуемым, я бы хотел, едва отзвучит последний аккорд, становиться невидимым. По крайней мере я пытался, о чем говорят закрытые глаза. Ничего не видя, мы думаем, будто и остальные ничего не видят. Старый детский трюк, вы, наверное, тоже знаете. Я хотел спрятаться. А почему? Очень просто, потому что ненавижу аплодисменты. Вот ведь глупое занятие – хлопать в ладоши! Господи, я просто не мог их выносить. Как на сцене – что, по счастью, закончилось, – так и потом, в зале. Финальный, еще не умолкнувший звук, и тут же вопли, шум, крики «браво». Ни мгновения тишины, ни полсекундочки. Какое невежество! Какое варварство! Ни послезвучия, упоения им, ни потрясения, ни восторга, ни следа самозабвения у тех, кто слушал. Я в самом деле каждый раз молился, чтобы они не смогли пошевелиться. Пожалуйста, вы, там, внизу, умолкните! Молчите! Сидите и молчите. Вставайте, уходите, поступайте с музыкой, которую я играл, как угодно, но, ради бога, не шумите. Что за люди, если после сонаты Шуберта, поздней, в си-бемоль мажоре, законченной им за два месяца до смерти, они начинают ликовать? Я чувствовал, как все, чем я восхищался, чего хотел, смысл, приданный мной моей жизни, улетучивались. Ничего не оставалось. Боги умерли! И сегодня, даже сейчас, если вспомнить, тяжело на сердце.

Суворин провел руками по белой, до сих пор густой шевелюре и потряс головой. Жест выражал именно это, понимаете? Держа руки у губ, я молил не раздражать меня, не вынуждать к поклонам, улыбкам, да еще к бисам – а куда деваться? Боже мой, думал я, да что же такое? Неужели мне необходимо их выслушивать? А если не повезет, поди, и цветы всучат. Как же смешно стоять там с цветами. Они ничего не понимали, даже не знали, насколько неправы. Рано уйдя со сцены, Гульд поступил правильно. Ему ведь исполнилось всего тридцать два! Но он во как наелся и бросил на ринг полотенце. Славный парень и с чувством юмора. Надо признать, он действительно обладал чувством юмора. А я… трус… злился, кланялся и шел пить.

Похоже, «трус», как отрекомендовал себя Суворин, его развеселил. Он улыбкой призвал меня согласиться. Может, та дама, пришло ему в голову, не столь глупа, как я решил. Если она жива, надо извиниться. Вот, извиняюсь. Он поднял стакан. Публика обращается с музыкантами как с пленными, сказал он потом, ей нужна добыча, но это же наглость. Надувательство, сплошное надувательство. Что мне было делать, как не опускать руки? Каждый раз с глубочайшим разочарованием, в бешенстве из-за своей беспомощности. Я постоянно молился о жертве. Но стать ею самому? Нет.

Суворин взял мой бокал с красным вином и подставил под свет. Мне стало жалко его. Как я завидовал поэтам, сказал он, поставив бокал на место, до сих пор завидую. Всем, кто пишет книги. Не знаю, как сказать… Тут столько тепла, достоинства, глубокой правды. А ведь ребята изрядно рисковали. Каждое стихотворение – шаг в направлении лагеря. Вспомните хотя бы молодого Бродского, к тому же еврея! Суворин долил себе воды и вдруг заговорил по-русски, скорее для себя, чем для меня. Я ничего не понял, но то были, видимо, стихи, произнесенные по памяти стихотворные строки. Он не декламировал, однако звучало довольно торжественно. Передо мной сидел русский старик без родины, которому врачи запретили практически все удовольствия, прописали гимнастику, рекомендовали – в его представлении еще большее нахальство – ходить в бассейн, и он предался воспоминаниям о Ленинграде своей юности, нетленном, созданном поэтами, о строках тающей в темных красках поэзии, опасно красивой и потому – так, как он читал, – тоже ставшей музыкой.

К нашему столу, ко мне, к своим мыслям он вернулся далеко не сразу. Понимаете, чтение стихотворения, повести, романа – событие, не имеющее общественного значения. Человек сидит один, наедине с собой и книгой, читает. Иногда прерывается – согласны? – откладывает раскрытую книгу, чтобы поразмыслить над фразой, отдельным местом, особой формулировкой, приоткрывшей ему красоту языка. Все на свете может связать все на свете со всем на свете. Он думает о ребенке, женщине, друге, думает об одном дне жизни – своей, другой, того, кто умер, в тюрьме или далеко в ссылке. Вспоминает предвечерний свет, облако в небе, например, в форме женской груди или ягодиц, прогулку, лошадей на пастбище под холодным дождем. У него много времени. В стихотворениях есть над чем подумать.

VII

Город на воде?

Я направлялся в свой винный магазин, когда заметил Суворина, вышедшего из супермаркета и двинувшегося ко мне. Он был в прекрасном расположении духа. Я ведь должен дорассказать вам свою историю. У вас есть время?

С тех пор как я поселился в Вене, не могу припомнить ни одного дня, когда бы спешил. Встреча на улице с вечно прятавшимся Сувориным стала для меня счастливой случайностью.

Он взял курс в располагавшуюся неподалеку «Гондолу» – куда же еще? – и, когда мы уселись, заказал у официанта молоко, большой стакан теплого молока. Только без пены! – крикнул он вслед.

Было рано, поэтому я попросил эспрессо, закурил сигарету и откинулся на спинку стула. После нашей последней встречи Суворин заметно отдохнул. Или он подкрепился и до обеда держался в форме благодаря силам, восстановленным во время сна.

Как выяснилось, он купил себе плавки. А к ним – недорого, со скидкой – двенадцать плиток шоколада. Вы знали, что сегодня плавки можно купить в супермаркете?

Недавно в «Чибо», где торгуют кофе, я купил пылесос!

Он порылся в одном из пластиковых пакетов и вытащил плавки. По-моему, вполне симпатичные. В цветах итальянского флага. Вот, посмотрите!

Без пены, сказал официант, поставив перед Сувориным стакан молока. И эспрессо для господина.

Итальянского? Почему именно итальянского? – спросил я.

В Италии есть город, о котором всю жизнь мечтала моя жена, она никогда его не видела, но всегда хотела туда поехать.

Я предположил Неаполь.

Рядом с плюющимся огнем вулканом? Нет! Исключено!

Венеция?

Город на воде? Она испугалась бы морской болезни.

Но ведь Ленинград тоже на воде.

Верно, город на островах, их больше сотни.

Я этого не знал. Больше сотни?

Ничего страшного, что вы не знаете. Вы еще кое-чего не знаете. Или знаете, неважно. В Ленинграде, если вам угодно будет их сосчитать, мостов больше, чем в Венеции.

Я признал поражение. Значит, она не могла бы жить и в Ленинграде.

Не могла бы. Никак не могла. Видите ли, мой дорогой, не все нами любимое переносимо. Шутка, кажется, понравилась ему самому. Давайте дальше, сказал он, что остается?

Я мог бы назвать Рим, но решил, что это скучно, и сдался.

Сан-Ремо! Он сиял. Сан-Ремо, когда там цветут цветы. Она где-то прочитала и влюбилась в мысль туда поехать. Из Вены вполне возможно. Он посмотрел на меня. Вы, конечно, знаете город? Для вас, живущих на Западе, поездки не составляли проблемы.

Подобное признание да и вопрос повергли меня в смущение. Как сказать, ответил я, не очень. Когда я там оказался, город показался мне неинтересным настолько, что даже не захотелось переночевать.

Суворин сложил плавки – точно так же вы сложили бы географическую карту – и сунул их обратно в пакет. А если они все-таки помогут ему когда-нибудь выбраться в бассейн, как рекомендуют врачи, подумал я.

Кстати, спросил он, о чем мы тут говорили в последний раз?

Я помнил каждую его фразу. О невоспитанной публике, которая мучает вас аплодисментами. И как вы завидуете тем, кто пишет книги.

Верно, сказал Суворин. Я наелся по горло. Не знал, что мне делать, на что решиться, что из меня должно получиться. Почти невыносимо. После каждого концерта я гулял по два часа, пытаясь успокоиться.

Мне это было прекрасно известно. Часто думалось: уснуть во время ходьбы, и я спасен!

А потом подступала жажда, и требовалась компания. Ну вы понимаете, шнапс и табак!

Что может быть лучше, чем стряхнуть с себя все заботы? И никаких женщин за столом, никого, кто попрекал бы пьянством и твердил: мы-де себя отравим. Суворин вздохнул. Ну и отравили бы.

Я не вполне понял ни его, ни его вздохов, ни смеха. Что тут смех, что грех? Или Суворин постиг искусство – жизненно важное для таких как он, – от каждого собеседника утаивать то, что способно заманить его в ловушку?

Конечно, некоторые забеспокоились, принялись волноваться за меня – или вышучивать. Один предложил распространять в зале объявление: «Аплодисменты категорически запрещаются! Никакое выражение чувств публики не разрешается!» Или объявить об этом самому, в чем, как известно, упражнялся Шёнберг в довоенной Вене. Неплохая мысль, но кому нужна пронафталиненная ветошь из сундука? Потом приехала Шварцберг – она тоже в конце концов осела в Вене, – скрипачка, которая решительно ничего не имела против аплодисментов, напротив, они доставляли ей удовольствие, она ныряла в них с головой. Аплодисменты, считала она, расслабляют мускулатуру. И действительно попадала в яблочко. «С твоим талантом, Юрка, я предлагаю тебе однажды напугать публику до смерти. Ты ведь, как всем нам известно, прирожденный шутник. Смотри, отыгрываешь концерт, а потом, прежде чем поблагодарить за аплодисменты, хватаешься за сердце и падаешь с табурета на пол – только не поранься. Кто-нибудь слышал выстрел? Или инфаркт? Представь, как быстро в зале наступит тишина. Риск, правда, в том, что пойдут слухи, появятся заголовки, и, если тебе не повезет, ты станешь знаменитостью! А знаменитостей у нас под аплодисменты провожают на кладбище, ты понимаешь».

Суворину понравилось. Его уносят за кулисы. Врач приобретает известность. Опасаются худшего. А такое вообще бывало?

Но задумка имела один недостаток. Нельзя шутить со смертью. Ему не позволяла совесть, а еще больше память о матери. Как, высмеяв смерть, он сможет подойти к ее могиле? На какие лишения она шла, чтобы он мог жить в своих мечтах, играть на пианино, учиться у московского учителя, играя все лучше и лучше, а в один прекрасный день выйти на сцену? Когда она представляла себе жизнь сына, жизнь уже без нее, и говорила с ним об этом, лицо ее всегда было серьезно. В итоге, однако, выходил лишь один совет, а именно: молиться и ничего не решать. Она считала, что права. Свой совет мать давала не одному ему, единственному ребенку, к удивлению всей семьи и родственников, ставшему музыкантом, он предназначался каждому, нуждавшемуся на земле в защите и понимании. В последние годы, постепенно лишаясь рассудка, мать все твердила ему одно и то же, от чего он отмахивался как от причитаний повредившейся головой женщины.

На страницу:
2 из 3