
Полная версия
На земле Заратуштры
Кое-кто, однако, не упускал возможности высказывать свои претензии к моему телу прямо и без особых зазрений совести. Происходило это, правда, чаще в разговорах не со мной, а с моим мужем. Тот его друг, что расхваливал на нашей свадьбе мой флёрдоранж («Как это по-европейски! Как это необычно!») и громче всех говорил моему мужу, как ему повезло, советовал ему меня бросить. «Пока ещё не поздно», – вот как он это подытожил.
Мои подруги – те женщины, которых я считала таковыми, – были менее прямолинейны; они осторожно подбрасывали на мой рабочий стол брошюры с рекламами лучших клиник или невзначай открывали ссылки на моём компьютере. Изобретательности им было не занимать; это работало ровно до тех пор, пока я не убрала со стола все вещи и не поставила пароль на ноутбук.
Все эти люди, как бы они ни формулировали свои мысли, все до единого были схожи в одном – они все как один жалели моего мужа.
Никому даже в голову не могло прийти, что проблема могла быть и не во мне вовсе. Мне повезло, что мой муж не был кретином или хотя бы, как это распространено у мужчин, самодуром, уверенным в собственной абсолютной пригодности к осеменению всего на свете. Мы вдвоём проверялись у разных врачей; мы делали это вместе – проходились по всем возможным кабинетам не раз и не два. Вердикт был всегда один: оба здоровы как два быка, которые были выращены на лучших лугах Северной Америки и которым не суждено было искалечить себя на родео.
Меня, конечно, это беспокоило – просто не могло не беспокоить, – и я знала, что моего мужа это беспокоило не меньше. Но что меня всегда в нём поражало: он никогда, ни разу за всю нашу жизнь не сказал мне, что хотел бы завести детей; после фразы «Я бы хотел ребёнка» он неизменно, всегда добавлял, что хотел бы его со мной.
И вот несколько дней назад, когда мы лежали вдвоём в постели – я читала, он тоже читал, но, как всегда, каждый читал что-то своё, – он вдруг отложил свою книгу в сторону и прямо спросил у меня:
– Как думаешь, какое им всем вообще дело до того, что творится в этой постели?
Его раскрытая и перевёрнутая страницами вниз «1984» легла на прикроватную тумбочку, грозясь вот-вот сорваться на пол.
– У них нет личной жизни, – не отрываясь от «Ста лет одиночества», просто ответила я, – у них нет секса в браке, у них нет путешествий, потому что у них нет денег на путешествия, у них нет ни работы, ни дорогого шмотья, ни нормальной стиральной машины. У них нет ничего, в чём, им кажется, они нуждаются больше всего.
У меня была привычка разговаривать быстро и много, когда я пыталась умничать – я в такие моменты тараторила, словно героиня какого-нибудь дурацкого фильма, и пыталась сохранять максимально отстранённый вид. Не знаю, откуда это взялось, но я делала так всегда, сколько себя помню.
– Наша стиралка тоже прыгает как сумасшедшая, – парировал мой муж.
– Да хоть бы и вручную стирать, – тут же откликнулась я, – они думают, что им нужны деньги, разврат и развлечения. У нас это есть, но я вот тебе что скажу: это не главное – это не причина нашего счастья, это его следствия. Главное вот что: у нас есть взаимопонимание. А у них его нет.
– Ни у кого?
– Ну, посуди сам: многие из них могут по два часа читать книги, лёжа бок о бок в одной постели, и просто наслаждаться тишиной в компании друг друга? А потом ещё два часа скакать на этой дурацкой кровати как ненормальные, и болтать до утра, и не спать до утра – как будто им по двадцать и всё у них ещё впереди? Ну, как думаешь?
– Думаю, немногие, – я увидела краем глаза, что мой муж улыбнулся, – но слушай. Тебя же вся эта болтовня задевает.
– Даже если, – я отмахнулась. – Это всё проходящее. Когда-нибудь они все перестанут ковыряться в наших проблемах и начнут, наконец, разгребать свои.
Именно в тот момент и зазвонил телефон, лежавший аккурат на прикроватной тумбочке возле мужа. Его книга рухнула на пол и захлопнулась. Положив её обратно, он поднял трубку.
– Да, – просто и коротко. Он ненавидел, когда нам звонили так поздно, и я думала, что сейчас он обязательно скажет что-то очень грубое и, отбросив телефон, пойдёт на кухню за чашкой кофе; он почему-то постоянно чуть что хлестал кофе, а уж тем более в таких случаях. Однако в этот раз он, вопреки моим ожиданиям, слушал довольно внимательно и кивал, будто бы собеседник мог видеть его кивки.
– Это я, вы правы, – говорил он, и я ощутимо напряглась, когда спустя пару мгновений он проговорил следующее: – Да, она рядом. Секунду.
Он протянул мне трубку, и по его лицу я поняла: случилась какая-то непредвиденная хрень. Хосе Аркадио Буэндиа слушал россказни призрака Пруденсио Агиляра[1], когда мне пришлось захлопнуть книгу и поднести трубку к уху.
– Это Мальми, – донеслось с того конца провода. – Твоя тётя Роза умерла вчерашней ночью.
Когда я вспоминаю эту фразу, сказанную приятным, словно бархатным – если звучание вообще может быть мягким, как бархат, – голосом, я громко выдыхаю и резко раскрываю глаза. Я всё ещё в ванне; я не сразу понимаю, что вода уже порядком подостыла. Когда осознание этого простого факта доходит до моей затуманенной головы, я заставляю себя, неожиданно тяжёлую и неуклюжую, выкарабкаться из ванны. Я понимаю вдруг, что полотенце осталось в дорожной сумке. Пространство вне воды кажется мне невероятно отвратительным; воздух маленькими холодными лапками ощупывает моё тело, оставляя на нём следы из противных гусиных пупырышек. Я выглядываю в коридор и окликаю мужа; тот отзывается сразу же, и, когда я прошу принести мне полотенце, он приносит мне его быстро, так что я не успеваю совсем уж окоченеть.
Он укутывает меня в большое розовое полотенце и гладит по голове, и мне кажется, что ему тоже было холодно, пока мёрзла я, и он согревается сейчас вместе со мной. Я киваю ему – спасибо – и неуклюже шлёпаю в сторону спальни. В моей голове наконец складывается карта дома: я вдруг отчётливо вспоминаю, где и какие комнаты здесь находятся.
Приоткрыв белую деревянную дверь – одну из трёх дверей, что есть в доме, где все прочие дверные проёмы занавешены бусинами, – я попадаю в свою старую спальню. У меня чувство, что, тяжёлыми мокрыми шагами ступая по жёсткому старому ковру, я легко бегу в свою маленькую серую комнатку, в которой всё ещё живы мои детские мечты о великом и неизведанном.
Я наспех натягиваю пижаму, быстро отыскав её в своей сумке, и начинаю разглядывать комнату, вспоминая её с каждой увиденной деталью всё чётче и чётче. Комната у меня будто кукольная – всё аккуратное и светлое, как ясный день. Кровать двуспальная – тётя Лилия сама её мне сколотила, да такую красивую, что даже в лучших мебельных магазинах я подобных кроватей не видела до сих пор. Платяной шкаф – маленький, пустой, в нём совсем не осталось моей одежды. Зато игрушки все целы: и кукла тряпичная, и чайный сервиз, и мишка, которого тётя Лилия шила, щурясь и причитая.
Я подхожу к большому комоду и открываю выдвижной ящик. Глаза закрываются сами собой, и я вдыхаю запах пудры и крема; шёлковое постельное бельё пахнет деревянным комодом, в котором оно хранилось и ждало своего часа. Я вдруг вспоминаю, что тётя Роза привезла это бельё откуда-то издалека – потому, наверное, оно было красивым, как прежде, и всё ещё не истрепалось.
Моя дорожная сумка лежит, уютно пристроившись, в углу комнаты. Я бросаю на неё взгляд, вспоминая, что прихватила с собой собственное постельное бельё; поколебавшись с пару секунд, я решаю, что то, из комода – тоже моё собственное. От этой мысли у меня внутри будто всё замирает, но уже через секунду я прихожу в себя и принимаюсь за дело.
Я застилаю постель и поражаюсь тому, в какой чистоте содержался всё это время старый матрас и такие же старые подушки. Тётя Роза всегда любила чистоту. Я заправляю одеяло в пододеяльник и пытаюсь припомнить, сколько ей было лет. За девяносто? Может, и вовсе больше ста?
Тётя Лилия умерла раньше – десять лет тому назад, хотя она и была моложе тёти Розы. О том последнем разе, когда я приезжала сюда, я практически ничего не помнила: всё стёрлось из головы, будто кто-то прошёлся ластиком по лёгкому карандашному наброску. Я пытаюсь не думать о том, что меня так долго не было здесь, и о том, что я совсем потеряла с тётками связь, когда выбралась в большой город. Я даже приехать на похороны не смогла: появилась спустя два дня после звонка Мальми, хотя езды тут от силы часов восемь, а на поезде – так ещё меньше; я почему-то решила вдруг, что сдача проекта важнее, чем похороны женщины, заменившей мне родную мать. Горло душит совесть, но я умело её усмиряю, параллельно засовывая подушки в шёлковые наволочки.
Когда с постельным бельём покончено, я выключаю свет и ложусь, зарываясь в одеяло по самые уши. Вечер нынче выдался холодным – впереди предстоит ещё более холодная ночь.
Окна плотно закрыты. Ещё бы их не закрыть: оставишь открытыми на ночь – ветер всё в комнате перевернёт.
Я лежу на спине и, когда приходит мой муж, едва различаю его силуэт в темноте. Он ложится рядом и привычно нежно целует меня в висок. Хочу улыбнуться, но мне будто что-то мешает и тянет уголки губ вниз. Радуюсь про себя, что в этой непроглядной темноте он совсем меня не видит.
Когда он засыпает, мне становится чуть легче дышать. Я лежу рядом с ним и давлю в себе желание прижаться к его широкой спине, пахнущей свежестью и дождём – как предсказуемо: он даже на одну ночь взял с собой свой любимый гель для душа, будто без этого геля ему невозможно будет помыться. Я чувствую, помимо этого запаха, и запах его тела – его собственный, ещё более родной мне запах. Мне хочется обнять его и одновременно с тем вдруг так отчётливо хочется скинуть его с кровати.
Он мне такой родной, он мне такой близкий и такой свой, настолько свой, насколько я даже сама себе не своя, – и оттого так паршиво становится от осознания, что у нас ничего с ним не выходит. Ночь тёмная и ясная, стёкла в оконных рамах стучат время от времени от яростных порывов ветра. Я смотрю на бусинки звёзд, которые едва различимо сверкают вдалеке, и вдруг – это всегда неожиданно – перестаю притворяться; мне вдруг так сильно и неумолимо хочется плакать, что я до крови закусываю губу, лишь бы не дать слабину. Кровь солёная на вкус, и я чувствую, как она стекает по губе; я чувствую запах крови и запах своего мужа, и мне искренне верится, что я действительно бесплодна и что я сама виновата в своём бесплодии, будто я не просто не могу иметь детей – будто я убиваю их, одного за другим, самолично.
В такие моменты мне кажется, что я медленно схожу с ума.
Мне вдруг становится так больно, что я с силой сжимаю руки, впиваясь ногтями в собственные ладони. Я не позволяю себе плакать: мои тётки учили меня, что слёзы – это дело последнее. Я всегда позволяю себе воспроизводить те крупицы воспоминаний, что ещё остались со мной, – о них только с теплотой и звонкой радостью в душе или хотя бы с улыбкой.
Но сейчас я лежу в их доме, в доме, в котором они вырастили меня, и рядом со мной лежит мой муж, и я впервые – впервые спустя целых десять лет – не знаю, что мне делать.
В голову вновь, как одержимые, прокрадываются мысли обо всех обвинениях в мой адрес. Рядом со мной человек, который помогает мне выдержать и выдерживает сам то, что ему приходится слышать день ото дня – от родных, от друзей, а порой и от первых встречных. Но он неизменно выдерживает и – так же неизменно – помогает выдержать мне. Оттого я корю себя за то, что иногда мне кажется: я делю постель с совершенно не знакомым мне человеком.
Что он знает обо мне? Что я сирота, никогда не знавшая причин и обстоятельств своего сиротства; что меня вырастили сёстры моего отца, две мои тёти, которых я удосужилась навестить только тогда лишь, когда обе они уже покинули эту грешную землю. Он знает, что мне нравится чай с мятой и что я очень люблю читать, он знает, что я обожаю больших собак и полосатых кошек, но я никогда, никогда и ни за что в жизни не завела бы животное в доме, потому что считаю неправильным и непростительным держать живое существо взаперти и лишать его свободы. Он знает обо мне всё, что о себе знаю я сама. Беда заключается в том, что, когда я задумываюсь об этом, я понимаю: сама о себе я знаю ещё меньше, чем ничего.
Что-то ест меня изнутри. Вне брака и в нём, что-то сжирает меня откуда-то из глубины, как обезумевший от голода зверь. Это чувство… оно гложет своей неизвестностью. Будто бы я зачитываю эпитафию тому, что у меня есть и чего со мной нет одновременно. Я бы очень хотела сейчас понять, почему мне так одиноко и откуда оно, это чувство, что нет никого и ничего, кроме меня, а меня самой, вообще, тоже нет – и значит, нет совсем ничего: ни мира, ни света, ни жизни. Я пытаюсь бороться с этим, но, когда не знаешь, с чем борешься, просто бьёшь в темноту наугад. Раз, два, три… и тебе становится легче на долю секунды. Я никогда не высыпаюсь и плетусь утром мёртвым комком одиночества в места, где мне быть не хочется, чтобы говорить с людьми, которые не сдались мне даром, чтобы слушать раз за разом о собственной неполноценности и осознавать самолично, что все они – до единого – правы. Я будто живу для того лишь, чтобы каждый день добровольно ложиться на это прокрустово ложе.
Но в какой-то момент, зацепившись пустым (или пустынным?) взглядом за одну из звёзд за окном, я вдруг чувствую какой-то невероятный прилив энергии. Здесь, в этом маленьком городе, лёжа на своей старой кукольной кровати, я наконец-то чувствую себя живой – не ощущаю, не пытаюсь почувствовать, но чувствую, впервые за долгое-долгое время. И мне хочется прикоснуться к кому-нибудь такому же живому, как и я, и я легонько касаюсь плеча своего мужа – и никуда не исчезаю. Во мне будто бы просыпается то, что сотни лет лежало в беспросветной коме.
И вдруг, кружась с этими мыслями в медленном танце, мир рушится по кускам и превращается в необъятную пустоту моих сновидений, в коих ни образа, ни историй, ничего нет – даже меньше, чем ничего.
Но в этот раз всё иначе: проваливаясь в собственный неожиданно подкравшийся сон, я понимаю, пытаясь совладать с уже затуманенным разумом: всё меняется, всё меняется в эту ночь.
В эту ночь, впервые за много лет, мне снится яркий красочный сон.
Мне снится степная рысь.
Она пушистая, её мех отливает бронзой и лоснится под мягким солнечным светом. Она машет своим хвостом и играючи опирается лапами на мои плечи – большая, такая большая, словно тигр или даже лев. Мы с ней посреди огромной зелёной поляны, и вокруг – тысячи полевых цветов: белых, розовых и голубых, ярких, словно капли акварели на чистой белой бумаге. Рысь бегает кругами, дразнит меня, и я зачем-то пытаюсь её поймать. Когда ей надоедает эта игра, она прыгает мне на грудь; она удивительно лёгкая, лёгкая, будто это не дикая рысь, а обычный домашний кот. Мы падаем с ней на траву, и она утыкается своей мягкой мордой в ложбинку между моей шеей и плечом. Я смотрю на небо и вижу, что мы лежим с ней в воде, – будто под нами не поляна вовсе, а мягкое илистое дно.
Над нами проплывают огромные разноцветные рыбы, путаясь в водорослях, которые только что виделись мне окружившими поляну деревьями. Я смотрю на солнце и понимаю, что это не солнце вовсе, а огромный белый глаз.
Исполинская рыба, гигантская, словно целый кит, плавает прямо над нашей головой. Её чешуя переливается и блестит золотым цветом. Она так далеко, дальше всех остальных рыб, но она такая огромная, что я перестаю замечать других, и большие цветные рыбы превращаются в разнородный сгусток мелкого планктона.
Печальная жёлтая рыба смотрит на меня, и её белый глаз с проступающими красными венами наблюдает за мной, будто самое настоящее всевидящее око. Рысь мурлычет у меня под ухом, а я всё смотрю, как у меня изо рта с дыханием вылетают в воздух маленькие пузырьки.
Когда печальная жёлтая рыба, махнув хвостом, исчезает в гуще тёмно-зелёных водорослей и всё вокруг вдруг погружается в непробудную кромешную тьму, я просыпаюсь.
Открываю глаза, мне в лицо бьёт яркий солнечный свет. Там, где ночью лежал мой муж, пусто; прислушавшись, я понимаю, что он уже возится на кухне и что-то колдует на завтрак. Когда я поднимаюсь с постели, мне кажется, что я стала легче, чем была вчера: дурные мысли по обыкновению растворились вместе с ночной темнотой, и я иду, одурманенная приливом энергии, в ванную комнату, прихватив из сумки зубную щётку и пасту.
По пути салютую мужу – он выглядывает из кухни, и занавески-бусины забавно свисают с его плеч. Он уже одет. «Значит, – думаю я, – позавтракает и тут же уедет». Ему не нужно сегодня ехать домой. В соседнем городе – намного более крупном, чем этот, – вот уже два дня подряд идёт благотворительная выставка, на которой ему нужно обязательно появиться как представителю одной из спонсирующих организаций. Он убеждал меня в том, что будет со мной столько, сколько мне потребуется, но я уверила его, что справлюсь и сама и будет даже лучше, если я какое-то время побуду одна.
Доехать до того города на машине можно примерно за полчаса – поэтому мы неспешно завтракаем, изредка говоря друг другу что-то забавное или просто приятное. Я обязуюсь в этот раз лично помыть посуду и даже ручаюсь, что ничего не разобью – муж смеётся, и я знаю, что он верит в это больше, чем я.
Когда с посудой наконец покончено (не в том смысле, что она разбита; я имею в виду, что помыла её), мы идём на улицу. Утром, как и ожидалось, стало невыносимо – даже в лёгкой пижаме мне жарко настолько, что я чувствую головокружение. В небе бельмом висит огромное бесцветное солнце, палящее, прожигающее чуть ли не до костей. Я невольно морщусь, не представляя, как вынесу целый день в такой жаре.
Сев в машину, мой муж первым делом включает кондиционер; я наклоняюсь и легко целую его в щёку. Он говорит мне, чтобы я звонила в случае чего. Я киваю и говорю, чтобы он не беспокоился. Когда его машина скрывается за горизонтом, я возвращаюсь в дом, чтобы одеться и отправиться на кладбище.
Войдя, первым делом замечаю широкое окно в прихожей, которое вчера оставила без внимания. Сейчас сквозь стекло в прихожую проникает, разливаясь лучистым ручьём тепла, солнечный свет. Он сочится сквозь прозрачное стекло и в этой оконной раме будто фильтруется – он больше не кажется мне белым и резким, он не кажется мне обжигающим и неприятным; он становится для меня таким тёплым, каким когда-то был чай в этом доме, какими были объятия и поцелуи в щёку на ночь.
Пройдя насквозь просторный зал, заставленный книжными шкафами, я украдкой бросаю взгляд на комнату покойной тёти Розы. Мне предстоит разобрать все её вещи и решить, что с ними делать; я замечаю разложенную на её кресле одежду, которая так и осталась ненадетой, нестираной и(ли) неглаженой. Прямо над креслом висит картина, которая, как и прочие детали, вдруг воспроизводится в моей памяти ярким воспоминанием.
Это миниатюра с каллиграфической подписью в самом углу – картину подарил тёте Лилии кто-то из её учеников ещё в те времена, когда она преподавала в художественном училище в столице. На картине изображён див – чудовище с телом человека и кожей синего цвета. У него на голове пара огромных рогов, а на лбу – третий глаз, аккурат посередине над двумя другими. Он весь увешан золотыми браслетами и кольцами. На картине он застыл в причудливой позе: вскинув руки над головой, переминаясь с ноги на ногу, будто пританцовывая, див стоит у огромного водопада, как и положено хозяину речной воды. С одного из берегов на него смотрит юноша, сидящий на грациозном белом коне. Див улыбается ему, будто приглашая проследовать в его пещеру, спрятавшуюся за шлейфом стекающей со скал воды.
Я, простояв перед дверным проёмом, по обыкновению занавешенным бусинами, около пары минут, всё-таки не решаюсь войти: нет уж, самое сложное – на потом. Шагаю в свою спальню, при этом топая очень и очень громко, будто пытаясь распугать прячущихся за стенами дивов. Забавно, что я вообще вспоминаю об этой своей детской привычке – будучи совсем маленькой, часто представляла, что наш дом просто кишит всякими чудищами, но нисколечко их не боялась. Мне казалось, что, если я буду достаточно громко топать, они поверят, что я ещё страшнее их всех вместе взятых – и они убегут, непременно испугаются и убегут, кем бы они, эти чудища, ни были.
Я вытаскиваю из своей дорожной сумки свободную клетчатую рубашку и пару таких же свободных хлопковых штанов. Быстро стягиваю пижаму и, сложив её под подушку, одеваюсь. У меня трясутся руки. Пытаюсь убедить себя в том, что я просто не выспалась, или не наелась за завтраком, или перегрелась на солнце – словом, выдумываю безобразную кучу отмазок, чтобы не называть себе истинной причины собственного внезапно подкравшегося страха.
Я терпеть не могу кладбища.
Я не думаю, что тётя Роза или тётя Лилия особо их жаловали – они ненавидели смерть, они ненавидели людское отношение к смерти, они ненавидели то, как люди перевирали и обесценивали всё, что было связано со смертью, и более всего они терпеть не могли, когда кто-то пытался оторвать смерть от жизни, будто для того, чтобы кто-то умер, совсем необязательно было, чтобы этот кто-то до этого жил.
Когда в тот вечер мне позвонила Мальми, она сказала мне, что похороны пройдут как можно скромнее – ни тётя Лилия, ни уж тем более тётя Роза не хотели устраивать сомнительное по своей направленности торжество в честь собственной смерти, заставляя особо сердобольных плакать, а особо бессовестных – злорадствовать. Когда ушла тётя Лилия, кажется, тоже обошлось без особых церемоний: не было ни завешенных зеркал, ни показного траура, ни поминок, где каждый только и делал бы, что набивал себе желудок. Тётя Роза была ещё более категоричной в вопросе похорон: она называла это пустой тратой времени и непременно добавляла ещё что-нибудь крайне грубое. Помнится, она как-то сказала мне, что жить нужно так, чтобы не было причин горевать в конце и чтобы другими твоя жизнь вспоминалась не как ушедшее в небытие время, а как время, проведённое с толком и – непременно – очень и очень радостно.
В городе моих тёток (в том числе, видимо, и за свободомыслие) никто не любил: они жили на самой окраине и жили, надо бы сказать, довольно хорошо. Я раньше не понимала и вряд ли смогу сказать сейчас, почему они жили именно тут, в этой глуши, в то время как в столице у них были и работа, и места, где их ждали, и много друзей, и целые вагоны возможностей. Здесь же, в этом захудалом городишке, люди их искренне не любили; я не могу точно вспомнить за что, но я предполагаю, что, скорее всего, это было как-то связано с их относительно хорошей материальной обеспеченностью.
По телефону Мальми сказала мне, что некоторые из учеников тёти Розы приедут, чтобы навестить её могилу; однако никаких шумных похорон и уж тем более поминальных встреч по её же, тёти Розы, просьбе делать никто не собирался. Даже если бы Мальми и взялась за это, вряд ли она сумела бы: многие из учеников тёти Розы не смогли её пережить – так сколько же ей было? – прочие разъехались по самым разным уголкам планеты. Из города на похороны или поминки точно бы никто не пришёл. Поэтому, собственно, от меня требовалось только приехать на погребение (чего я совершенно бессовестно не сделала) и решить, что делать с оставшимся мне в наследство имуществом.
Размышляя о возможных причинах, по которым тётки остались здесь, а не покинули это место, я выхожу из дома и, заперев дверь на оба ключа, уверенным шагом направляюсь в сторону кладбища. Я не совсем помню, куда идти, головой, но ноги будто сами идут, указывая мне дорогу; кладбище располагается на окраине города, так же, как и дом моих тёток, – мне отсюда совсем недалеко.
Отойдя от дома на приличное расстояние, я чертыхаюсь вслух и ругаю саму себя: вот дурная голова, надо было захватить шляпу от солнца, специально же везла с собой огромную соломенную бандуру. В кармане штанов у меня, шурша и позвякивая, шепчутся друг с другом несколько монет и пара купюр – крупная и помельче. Я решаю непременно купить себе шляпу или платок, если вдруг мне повезёт и я не упаду в обморок прежде, чем встречу на пути какую-нибудь лавку или магазин.
Впрочем, мои надежды наткнуться на что-то сколько-нибудь напоминающее магазин ещё раз подтверждают мою удивительнейшую глупость. Я иду по пустынной, совершенно заброшенной дороге, и единственное, что я встречаю на своём пути, – это согнувшиеся в три погибели саксаулы да россыпи мелких камешков, которые то и дело норовят пролезть в кроссовки. Я понятия не имею, как я могла жить здесь в детстве; ни намёка на инфраструктуру или хотя бы просто на какое-то движение не было не только на окраине, но и, я уверена, в самом городке.
Знойный и до ужаса плотный воздух будто бы трогает меня сухими горячими руками, пытаясь перекрыть мне дыхание. Я преисполняюсь уверенности, что упаду прямо на пыльную, засыпанную песком дорогу; однако, как только я уже действительно собираюсь это сделать, я замечаю неподалёку знакомые ворота и – о чудо! – высокий карагач, ветви которого изобилуют листьями. Не думая ни о чём другом, кроме этого несчастного дерева, я бегу к нему со всех ног.