bannerbanner
Искусство частной жизни. Век Людовика XIV
Искусство частной жизни. Век Людовика XIV

Полная версия

Искусство частной жизни. Век Людовика XIV

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Однако госпожа де Рамбуйе сумела создать такое пространство, которое в равной степени отстояло от этикета и от семейной рутины. В устроенной ею «голубой комнате» (по свидетельству Таллемана де Рео, «маркиза первая придумала применять для отделки комнат не только красный или коричневый цвет»)[9] постепенно начало собираться небольшое общество, соединявшее как образованных вельмож, так и незнатных людей, примечательных своими талантами. Это не означало, что их принимали как равных: дистанция между титулованной аристократией и представителями даже верхних слоев третьего сословия была очень велика. Но в «голубой комнате» на первый план выходило не положение человека, а его «вежество» (civilité) и способность быть приятным обществу. Поэтому в кругу госпожи де Рамбуйе одну из ведущих ролей мог играть Венсан Вуатюр, сын амьенского виноторговца. Конечно, будучи наследником немалого состояния, он получил прекрасное образование в коллеже де Бонкур, где его соучениками были отпрыски знатных родов. Все это помогло ему сделать блестящую карьеру сперва в окружении Гастона Орлеанского, а затем обратить на себя внимание кардинала де Ришелье. Тем не менее в особняке Рамбуйе его принимали не вопреки происхождению и не благодаря служебным заслугам, а потому, что он был прекрасным собеседником и, безусловно, лучшим светским поэтом своего поколения. Как сказала маркиза, когда после смерти Вуатюра ей кто-то заметил, что покойный был не лишен ума: «Неужто вы полагаете, что его всюду принимали благодаря его происхождению или стройному стану?»[10]

Тут нужно уточнить: собиравшееся вокруг госпожи де Рамбуйе общество не было ученым или литературным. Эти функции исполняли так называемые академии, в ту эпоху еще не имевшие институционального характера. Напомним, что Французская академия получила официальный статус лишь в 1634 г., а до этого существовала в виде кружка литераторов, душой которого был Валантен Конрар – мы еще его встретим в окружении госпожи де Скюдери. Или, если взять другой пример, так называемая «Путеанская академия», пользовавшаяся заслуженной известностью не только во Франции, но и за ее пределами, собиралась в библиотеке историка Жака-Огюста де Ту, хранителями которой были братья Пьер и Жак Дюпюи. Библиотека служила естественным центром притяжения для юристов и историков, которым в работе был необходим доступ как к печатным, так и к рукописным документам. Но получить его можно было лишь благодаря рекомендациям и научным заслугам, поскольку практически все библиотеки той эпохи оставались частными собраниями. Библиотека президента де Ту привлекала не только своим богатством; одним из главных ее достоинств были хранители. Без их доброй воли посетитель вряд ли мог надеяться найти все необходимые материалы: принципы каталогизации и расстановки книг были известны только им. Они же могли подсказать, к каким трудам обращаться по тем или иным вопросам и какие авторы заслуживают или не заслуживают доверия. Собственно говоря, в этом и заключалась деятельность «Путеанской академии»: ученые работали в библиотеке, советовались друг с другом, обсуждали научные вопросы и обменивались новостями о новых изданиях, находках и открытиях.

Круг госпожи де Рамбуйе был предельно далек от такого рода занятий с их ярко выраженным профессиональным уклоном. В особняке Рамбуйе читали стихи, исполняли музыкальные сочинения, порой устраивали небольшие театральные представления, однако все это было лишь частью практиковавшегося там искусства общения, или, как тогда говорили, беседы. А его первым и непреложным условием выступало освобождение от слишком жесткого сословного, профессионального и даже конфессионального детерминизма. Завсегдатаи «голубой комнаты» вели беседы не как католики с протестантами, или вельможи с буржуа, или военные с судейскими. Тем более что им приходилось считаться с присутствием дам, которые в силу своего положения в обществе и образования находились вне сферы многих мужских интересов. Скажем, детальный рассказ о военной кампании или о сложном судебном деле, равно как о достижениях в области исторической хронологии, вряд ли мог захватить внимание всего общества. Напротив, чтение стихов и поэтические импровизации, которыми славился Вуатюр, музицирование и пение, различные светские игры и театрализованные сюрпризы способствовали становлению нового типа общения. Он был обращен не к сословным и профессиональным навыкам, а в первую очередь к культуре человека, к его «вежеству», которое играло роль своеобразной нейтральной территории, где образованные люди могли вести беседы о вещах, не затрагивавших их жизненные интересы. В этом, по мнению эпохи, и заключалась суть «цивилизованного» состояния.

Когда Гез де Бальзак в 1639 г. работал над эссе «Продолжение живого разговора, или О беседе римлян», рисуемый им образ внепубличного существования римлян был напрямую связан с культурной практикой особняка Рамбуйе. К слову, сам писатель не входил в число его завсегдатаев (по мнению некоторых историков, он вообще не переступал порога дома маркизы). С начала 1620-х гг., отчаявшись добиться у кардинала де Ришелье какой-нибудь заметной государственной должности, Бальзак почти безвыездно жил в своих землях. Его основным средством сообщения с внешним миром была переписка. В частности, в Париже его ближайшим корреспондентом был поэт Жан Шаплен, игравший не последнюю роль в особняке Рамбуйе и служивший посредником между писателем и маркизой. Так что название бальзаковского опуса не следует воспринимать буквально: «живого разговора» могло и не быть. Апеллируя к образу устной беседы, Бальзак приспосабливал свое произведение к эстетике «голубой комнаты», подчеркивал его максимальную удаленность от «педантизма», то есть от профессиональной учености. При этом, как часто можно наблюдать в похвальных жанрах эпохи, его речь не только обращена к маркизе, но до некоторой степени ей посвящена. Древние римляне и посетители особняка Рамбуйе составляют два параллельных сюжета, которые писатель то накладывает один на другой, то, наоборот, десинхронизирует.

Обращаясь к римской теме, Бальзак учитывал не только ее общекультурный потенциал. Госпожа де Рамбуйе по рождению принадлежала к римским патрициям, и в этом символическом ряду древние римляне были ее предками. Соответственно, похвальная речь им была панегириком ей. Но это лишь часть смысловой игры. Из бальзаковского описания древнеримского образа жизни можно было сделать вывод, что он почти во всем соответствовал той модели, которую осуществляла маркиза в особняке Рамбуйе. Такая перекличка подтверждала ее не только кровную, но духовную «римскость». Нет нужды говорить, что моральный престиж Рима во всем, что касалось устройства общественной жизни, не имел себе равных. Не случайно, что в более поздних записях другого литератора, Жана де Сегре, с которым мы еще встретимся, можно видеть шутливую попытку сделать обратное – из духовного сродства вывести кровное:

По поводу возвышенных чувств у господина Корнеля, достойных Рима, я у него спрашивал, нет ли в его семействе какого-нибудь свидетельства или традиции, что оно ведет происхождение от Корнелиев, бывших самыми славными и отважными среди римлян; ибо, говаривал я ему, уверен, что вы – их потомок[11].

Играя на сходстве имен, Сегре предлагал неожиданную генеалогию великого драматурга: «римские» чувства должны были свидетельствовать о римском происхождении. У Бальзака, поскольку речь шла о настоящей римлянке, круг замыкался – происхождение госпожи де Рамбуйе гарантировало благородство ее чувств, которое служило еще одним признаком высокого происхождения. Она – благородная римлянка в обоих смыслах, и в символическом плане, и в действительности. Бальзак не сравнивал древних римлян с обществом особняка Рамбуйе; обе группы существовали отдельно и порознь, не отдавая себе отчета в наличии двойника. Их точка пересечения – сама маркиза, которая присутствовала сразу в двух реальностях.

Эта риторическая конструкция не позволяет нам судить, увидел ли Бальзак в «голубой комнате» особняка Рамбуйе аналог «кабинетов» древних римлян, или же кружок маркизы заставил его предположить существование такого рода практик в историческом прошлом. Иначе говоря, мы не находим ответа на вопрос, в какой мере деятельность госпожи де Рамбуйе воплощала уже сформировавшийся общественный идеал или, напротив, способствовала его возникновению.

О римлянах и кабинетах


Римляне и кабинеты фигурируют не только у Бальзака, но и в знаменитом письме Макиавелли от 10 декабря 1513 г., описывающем жизнь в деревенской ссылке:

Встаю я с солнцем и иду в лес, который распорядился вырубить; здесь в течение двух часов осматриваю, что сделано накануне, и беседую с дровосеками, у которых всегда в запасе какая-нибудь размолвка между собой или с соседями 〈…〉.

Выйдя из леса, я отправляюсь к источнику, а оттуда на птицеловный ток. Со мною книга, Данте, Петрарка или кто-нибудь из второстепенных поэтов, Тибулл, Овидий и им подобные: читая об их любовных страстях и увлечениях, я вспоминаю о своем и какое-то время наслаждаюсь этой мыслью. Затем я перебираюсь в придорожную харчевню и разговариваю с проезжающими – спрашиваю, какие новости у них дома, слушаю всякую всячину и беру на заметку всевозможные людские вкусы и причуды. Между тем наступает час обеда, и, окруженный своей командой, вкушаю ту пищу, которой меня одаривают бедное имение и скудное хозяйство. Пообедав, я возвращаюсь в харчевню, где застаю обычно в сборе хозяина, мясника, мельника и двух кирпичников. С ними я убиваю целый день, играя в трик-трак и в крикку; при этом мы без конца спорим и бранимся и порой из-за гроша поднимаем такой шум, что нас слышно в Сен-Кашано. Так, не гнушаясь этими тварями, я задаю себе встряску и даю волю своей проклятой судьбе – пусть сильнее втаптывает меня в грязь, посмотрим, не станет ли ей наконец стыдно.

С наступлением вечера я возвращаюсь домой и вхожу в свой кабинет; у дверей я сбрасываю будничную одежду, запыленную и грязную, и облачаюсь в платье, достойное царей и вельмож; так, должным образом подготовившись, я вступаю в старинный круг мужей древности и, дружелюбно ими встреченный, вкушаю ту пищу, для которой единственно я рожден; здесь я без стеснения беседую с ними и расспрашиваю о причинах их поступков, они же с присущим человеколюбием отвечают. На четыре часа я забываю о скуке, не думаю о своих горестях, меня не удручает бедность и не страшит смерть: я целиком переношусь к ним[12].

Как отмечал Л. М. Баткин, эта «антитеза двух реальностей, обыденной и духовной, в которых должен жить гуманист», предвещала «скорый кризис ренессансного сознания»[13]. Однако для нас показателен не только исторический смысл этого противопоставления, но и его структура. Дневная жизнь Макиавелли была посвящена исполнению ряда обязанностей: хозяина (наблюдение за работой дровосеков), члена общины (заметим, он играл в кости не с крестьянами, а с трактирщиком, мельником, мясником и прочими, то есть с теми, кто составлял элиту сельского общества) и главы дома («команда» – его домочадцы). За исключением времени, посвящаемого чтению итальянских и «второстепенных» латинских поэтов, это было сугубо публичное существование, проходившее на виду у всех и, по-видимому, вполне соответствовавшее коллективным ожиданиям. Другое дело, что сам Макиавелли чувствовал себя втоптанным в грязь, поскольку эти занятия кардинально отличались от прежней должности секретаря второй канцелярии Флорентийской республики. Политическая ссылка повлекла за собой девальвацию и сужение рамок доступного ему публичного пространства: теперь, вместо участия в делах Флоренции и европейских государств, ему приходилось разрешать споры дровосеков. И все же болезненно ощущавшийся Макиавелли переход от «высокой» к «низкой» сфере публичного существования не заставил его плохо играть предназначенную роль. «Не гнушаясь этими тварями», он не пытался устраниться и до конца исполнял требования, диктовавшиеся новым положением вещей, даже если это подразумевало игру в кости с трактирщиком.

Противовесом дневному существованию, полностью обращенному к окружающему его обществу, выступала вечерняя жизнь, когда, вместо того чтобы мирно лечь спать вместе с заходом солнца, Макиавелли запирался у себя в кабинете. Его дальнейшие действия – не важно, носили ли они метафорический или буквальный характер, – в равной мере можно истолковать и как обряд жреческого очищения, и как смену роли. Действительно, если приглядеться, то описываемая Макиавелли «низкая» реальность обладала всеми чертами комического жанра в его классическом виде: тут и перебранки, и трактирные слухи и сплетни, и чревоугодие, и азартные игры, и намек на сладострастие (Овидий и компания). Меж тем как вечером, облачаясь «в платье, достойное царей и вельмож», он очевидным образом вступал в пространство высокой (добавим: политической) трагедии. Здесь, конечно, трудно не признать компенсаторный характер этой воображаемой роли собеседника великих, которую Макиавелли не удавалось сыграть при дневном свете. Не случайно, что возникает она именно в ситуации изгнания, когда отлучение от «высокой» сферы публичной жизни заставляет бывшего секретаря второй канцелярии сохранить ее в «низкой» действительности в качестве некоего параллельного или, если угодно, подпольного существования.


Автор неизвестен.

Никколо Макиавелли. XVIII в.


Дневные и вечерние занятия Макиавелли соответствуют характерному для гуманистической культуры противопоставлению жизни деятельной, посвященной исполнению общественного долга (negotium), и досуга (otium). По замечанию Л. М. Баткина, «otium очень близок к тому, что современные социологи называют сферой „свободного времени“, то есть не такого времени, когда человек непременно бездельничает, а когда он принадлежит лишь себе и занят тем, чем ему хочется заниматься, а не тем, чего от него требуют внешние обстоятельства»[14]. Кроме того, из письма Макиавелли видно, что otium связан со специфически личным пространством, каковым в данном случае являлся кабинет. Для человека более состоятельного это могла быть библиотека. Так, в конце XVI века Мишель де Монтень писал о своей библиотеке:

Это – мое пристанище. Я стремлюсь обеспечить за собой безраздельное владение им и оградить его от каких бы то ни было посягательств со стороны тех, кто может притязать на него в силу супружеских, семейных или общественных отношений. Повсюду, кроме как в нем, власть моя, в сущности, номинальна и стоит немногого[15].

Роберт Купер с гравюры Жака Шеро (XVIII в.).

Портрет Мишеля де Монтеня. 1859


Заметим, что в замке жизнь Монтеня проходила «в кругу семьи и среди многочисленных слуг и 〈…〉 посетителей»[16]; таким образом, вся домашняя территория была захвачена супружескими, семейными и общественными отношениями. В этом смысле внутреннее пространство дома так же принадлежало к публичной сфере, как и внешнее (скажем, двор или прилегающая часть улицы). Только в кабинете или в библиотеке человек мог выстраивать собственное, индивидуальное пространство. Это не значит, что там он находился в одиночестве. Монтень в своем «убежище» проводил время за чтением, размышлением и диктовкой, из чего легко заключить, что рядом с ним должен был быть секретарь. Бальзак, как мы видели, считал, что древние римляне в своих кабинетах вели разговоры, не предназначавшиеся для широкой публики. Точнее будет сказать, что личное пространство предполагало добровольно избранное, не принудительное общество, чьи состав и численность были целиком на усмотрении хозяина кабинета.

Это общество могло частично или полностью состоять из книг. В уже процитированном эссе «О трех видах общения» из третьего тома «Опытов» (1588) Монтень ставил общение с книгами в один ряд с дружеским и дамским:

Общение первого вида [дружеское] до того редко, что не может спасти от скуки; что касается общения с женщинами, то оно с годами сходит на нет… Общение с книгами – третье по счету – гораздо устойчивее и вполне в нашей власти. Оно уступает двум первым видам общения в ряде других преимуществ, но за него говорит его постоянство и легкость, с которой можно его поддерживать[17].

Как мы видели, Макиавелли тоже представлял чтение как разговор с мудрецами прошлого. Такое общение не сводилось к получению полезной информации. Оно позволяло читателю ощутить себя членом «воображаемого сообщества», где происходил не только обмен идеями, но и живое соприкосновение с личностями давно умерших авторов или их героев. О том, до какой степени был силен этот эффект присутствия, возникавший у читателя, можно судить по популярности «Дон Кихота» (первая часть романа вышла в свет в 1605 г.). Его успех побудил Шарля Сореля использовать аналогичный прием в «Экстравагантном пастухе» (1627), герой которого смотрит на окружающий мир сквозь призму пасторали и пытается вести себя так, как подобает литературному пастушку. Если немного изменить угол зрения, то этот же эффект общности культурного пространства угадывался в распространении научных подделок и мистификаций, которые не обязательно имели злостный характер, но подчас оказывались плодами чрезмерного вживания в чужую эпоху[18].

Личное пространство кабинета или библиотеки служило своеобразным полигоном для создания иной сферы, по-своему не менее публичной, нежели современная Макиавелли или Монтеню действительность. Чтение античных авторов создавало новое реферативное поле, делавшее возможным объединение людей не по сословному, конфессиональному или даже профессиональному принципу. Это новое «воображаемое сообщество» состояло из единомышленников – отнюдь не потому, что его члены думали одинаково или об одном и том же, но в силу того, что их мысль была пропущена через один и тот же культурный материал. Можно сказать, что костяк этого «воображаемого сообщества» в неменьшей (а поначалу едва ли не в большей) мере составляли римские классики, а потому оно с легкостью игнорировало временные различия. Как писал в начале XV века Пьер Паоло Верджерио:

Какой образ жизни может быть приятнее и, без сомнения, полезнее, чем постоянно читать либо писать и познавать вновь открытые деяния древности, нынешние же дела сообщать потомкам и таким образом делать нашим любое время – и прошлое, и будущее?[19]

В сущности, из этого создаваемого чтением и письмом единства прошлого, будущего и настоящего к началу XVII века и возникает Республика словесности, утверждавшая равенство между живыми и мертвыми, между теми, кто окончательно стал книгой, и теми, кто еще способен взять ее в руки. Но для нас сейчас важна фаза, предшествовавшая этой относительной институтализации. Республика словесности не признавала сословных и конфессиональных различий, но ее гражданами были люди, профессионально владевшие книжным знанием, будь то науки, искусства, педагогика и прочее[20]. Меж тем как «воображаемое сообщество», о котором идет речь, включало принципиальных противников профессионализации знания, к которым, скажем, принадлежал Монтень. Так, в эссе «Об искусстве беседы» он указывал на опасность институтализации знания, когда ученость становится корпоративной привилегией и из внутреннего свойства превращается во внешнее:

Сбрось он [магистр] с себя свою ермолку, мантию, свою латинскую ученость, не забивай он вам слух самыми чистыми, беспримесными цитатами из Аристотеля, и вы найдете, что он не лучше любого из нас грешных, а пожалуй, и хуже[21].

На первый взгляд может показаться, что перед нами французский дворянин, из сословных предрассудков отвергающий ученость. Хотя сословные соображения здесь нельзя полностью сбрасывать со счетов, дело не только в них. Для Монтеня, как и для целого ряда его современников, было малоприемлемо признание интеллектуальной деятельности в качестве основной жизненной роли. Это означало, что вместо «воображаемого сообщества» собеседников Цицерона возникал еще один общественный институт, чье появление не обогащало, а обедняло ролевой репертуар культуры. Человек, профессионально занимавшийся Цицероном, лишал себя возможности обретения альтернативной жизненной роли.

Кабинетные занятия Макиавелли и библиотечные досуги Монтеня позволяют увидеть непосредственную связь между появлением нового, индивидуализированного пространства, в котором человек играл выбранную им самим роль, и ренессансным открытием античной культуры. Вернемся к «Продолжению живого разговора», где Гез де Бальзак обещал маркизе де Рамбуйе приоткрыть двери кабинетов и показать римлян за беседой. Мы рассматривали эту ситуацию как попытку найти историческое обоснование новой культурной практики («частной жизни») или, напротив, как опыт актуализации исторического прецедента. Но теперь очевидно, что Бальзак следовал по пути, уже проложенному гуманистами. Для них кабинет был естественным местонахождением римлян: когда в 1513 г. Макиавелли входил в свой, то заставал там мужей древности, охотно с ним беседовавших. Другое дело, что беседа в этом случае выступала метафорой чтения и что речь на самом деле шла о книгах. Бальзаку же приходилось открывать дверь не собственного кабинета, а кабинета римлян, которые, судя по всему, совершенно не желали такого присутствия и пытались от него укрыться. Эта метафорика фиксирует иной уровень знания чужой культуры (со времени Макиавелли ставший более углубленным), когда объектом интереса оказывалась «умалчиваемая» ею информация. Кроме того, она свидетельствовала об ином состоянии общества, в котором люди, в разной степени нечуждые античному наследию, образовывали достаточно широкий круг, чтобы беседовать друг с другом, а не с умершими мудрецами.

О французском и итальянском вежестве


Судя по свидетельству Таллемана де Рео, немалую роль в отказе госпожи де Рамбуйе от придворной жизни сыграло ее итальянское воспитание. Ее мать «нарочно говорила с дочерью по-итальянски, дабы та одинаково владела и этим языком, и французским». Что касается дворцовых приемов, то маркиза уже в молодости «говорила, что не видит ничего привлекательного в том, чтобы наблюдать, как люди толпятся у дверей, стремясь туда попасть, и ей случалось иной раз уходить в дальнюю комнату, дабы посмеяться над дурными порядками, существующими на этот счет во Франции»[22].

Сделаем небольшое историческое отступление. В XVI – начале XVII века невежество французской знати было одним из общих мест эпохи. Так, в 1528 г. Бальдассаре Кастильоне писал:

Кроме добродетельности, главным и истинным украшением души каждого, я полагаю, является образованность. Хотя французы благородным признают одно лишь военное дело, все же прочие занятия не ставят ни во что. Поэтому они не только не ценят науки, но, напротив, гнушаются ими, а всех образованных считают людьми низкими[23].

Эти слова можно было бы отнести на счет национальных стереотипов, когда бы в «Комической истории Франсиона» (1623) им столетие спустя не вторил парижанин Шарль Сорель. По его наблюдениям, французские придворные, «будучи крайне невежественными», «не только питали отвращение к наукам, но и не могли видеть ни одной бумажонки, которая бы им не претила и не побуждала их к насмешкам»[24]. Образованность несла на себе отпечаток профессионализма, то есть буржуазности. Она была необходима тем, кто был связан с административным управлением, а также юристам, финансистам, коммерсантам и части духовенства. Занятием благородного человека была война.


Рейнир ван Персейн по оригиналу Рафаэля Санти.

Портрет Бальдассаре Кастильоне. 1639–641


Конечно, не все было столь однозначно. Франциск I покровительствовал наукам и искусствам и в пику Сорбонне основал Коллеж де Франс (1530), призванный стать моделью нового, более светского типа образования. Как напоминает в «Принцессе Клевской» госпожа де Лафайет, по-своему утонченным был двор его сына, Генриха II. Но религиозные войны второй половины XVI века положили конец культурной политике дома Валуа; потребовалось почти столетие, чтобы королевский двор снова начал играть роль законодателя вкуса. Этим, кстати, объясняется сходство отзывов Кастильоне и Сореля: один еще не успел оценить подъем французской придворной культуры, другой констатировал ее (временный) упадок.

Сословные предрассудки сами по себе не способны объяснить презрение к учености: итальянцы кичились знатностью не меньше французов, тем не менее для них в XVI веке хорошее образование стало одним из желательных и даже необходимых атрибутов благородства. В терминах «аналогии с драмой» можно сказать, что в Италии того времени уже произошло расширение ролевого репертуара, в то время как во Франции превалировало еще средневековое представление об общественных функциях человека. Как показал Жорж Дюби, эпоха раннего Средневековья знала деление на мирян и духовенство, на воинов и мирных людей. Эти категории были открытыми и взаимопроникающими. Но к IX–X векам под влиянием целого ряда причин, в том числе из-за ослабления королевской власти, в Европе постепенно сформировалась новая система взаимоподчинения. Будучи основана на силе, она стирала разницу между свободными крестьянами и рабами, равно подчиняя их хозяину замка. И углубляла различие между носившими и не носившими оружие, которое все чаще обращалось не против внешнего врага, а против окрестных жителей. Так складывалось сословие рыцарей, лишь номинально подчинявшееся королевской власти. Тогда же была сформулирована концепция трех порядков, или трех сословий (первое составляли молящиеся, второе – сражающиеся, третье – пашущие), призванная освятить иерархическую структуру мирского общества (мирская иерархия отражала небесную, ибо равенство не мыслилось и между ангелами). Такой взгляд на устройство социума исповедовали епископы, стремившиеся поддержать светское государство, меж тем как идеология рыцарства, скорее, сближала его с монашеством. По мнению адептов трехчастного деления общества, спасение души состояло в том, чтобы каждый оставался на месте, определенном ему Господом, и хорошо исполнял свой долг, не пытаясь присвоить себе чужие добродетели[25]. Не случайно, что средневековая культура не знала драматического театра, а лишь мистериальный. Ей осталась чужда театральность, связанная с исполнением человеком не своей роли, с нарушением заведенного порядка.

На страницу:
2 из 4