bannerbanner
Алтай. XXI век. Проза
Алтай. XXI век. Проза

Полная версия

Алтай. XXI век. Проза

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

Но чтобы ответить на этот вопрос, надо было знать, в чем он состоит, этот смысл жизни; в чем, в конце концов, состоит наша жизнь. И тут Столяров испытал радость, потому что он-то знал, в чем состоит и жизнь, и смысл жизни, потому что именно благодаря этому знанию и был пока еще жив. И хотя он никогда этого знания не формулировал, но для себя знал, знал непреложно.

И в чем же?

Ну, во-первых, он знал, что жизнь, несмотря на все ее возможные страсти, страхи и ужасы, прекрасна, и жить хочется всегда. Всегда! Если, разумеется, ты не болен и не хочешь вместе с жизнью прекратить и свои страдания. И в этом и смысл жизни как таковой: если хочешь жить, то в этом, значит, и есть смысл твоей жизни.

Ни больше ни меньше.

Живи и радуйся своей жизни. Так хочет Бог, Который в тебе; Он вошел в тебя с этим смыслом и в то же время принял тебя с ним в Себя.

Живи!

А небытие – какой смысл в нем?

Да тоже очень простой: небытие после жизни, как и говорил Сиромаха, делает человека в этой жизни бессмертным, поскольку «стирает» все, что было при его жизни. Все! Подчистую! И тем самым делает каждое мгновение этой его прошлой жизни бесконечным. Ну и всю жизнь в целом, разумеется, тоже.

То есть все просто, и вот оно, небытие:

Оно все время за плечами,но днем молчит и прячет взгляд,а бесконечными ночамибушует, словно листопад.И мы, испуганные дети,в слезах бежим его тоски,не зная, что на этом светелишь с ним близки.Лишь с ним близки.

Но как же в таком случае быть с мертвым телом Сиромахи, что лежит теперь за стенкой и разлагается; начало уже разлагаться? Выходит, тело человека не имеет отношения к жизни?

Имеет!

Еще как имеет, потому что оно и несет в себе тебя самого и всю твою жизнь. И Столяров, почувствовав свое тело и свою жизнь, вдруг почувствовал и небытие – именно почувствовал, а не узнал, как раньше, что оно есть. И чувство это было настолько новым и ярким, что он в один момент стал счастлив тем счастьем, о существовании которого раньше и не подозревал. Тепло буквально накрыло его, и он всем своим существом осознал, что не хочет лишаться ни жизни, ни небытия, что они – одно целое, и он в них, а они в нем. И весь этот кокон, вмещавший в себя все – и его нынешнее прозябание, и его ужасное прошлое, и прекрасную землю, и бездонное звездное небо, – был светел и невесом, и он плыл в нем и был тем самым Всем и Всегда, что должно быть доступно и понятно каждому, но что далеко не каждый из живущих в суете понимает.

– Вот и я об этом же, – услышал он вдруг голос Сиромахи. Столяров попытался открыть глаза, чтобы взглянуть на него, и не смог. Он уже спал, глубоко и спокойно. Вернее сказать, то спал, то дремал, а то вообще пропадал куда-то, откуда можно и не вернуться.

Достучались до него только на следующий день.

– Ты где это был, Витальич? – удивленно глядела своим единственным острым глазом «вечная уборщица».

– Да… так, – неопределенно отвечал он, зевая.

– Сиромаха помер. – «Вечная» была рада, что ей случилось первой сообщить соседу эту важную новость: простой человек…

– Смерти нет, – зачем-то сказал Столяров.

– Ну да, нет, только он там лежит. Сегодня похороны. Пойдешь, что ли, проститься?.. Посидел бы у гроба…

– Конечно. Сейчас приду. – Столяров все улыбался и знал, что улыбается и пугает этим «вечную», но не мог согнать улыбку с лица. Да и не хотел.

У гроба сидела вдова, соседки и еще какие-то женщины в трауре. Они о чем-то переговаривались, стараясь говорить шепотом. Впрочем, шепот их время от времени переходил в нормальный голос, и тогда они осекались и опять начинали шептать. И так все время, пока Столяров сидел, «прощаясь» с Сиромахой.

Сиромаха же начал уже распухать, так что узнать его было трудно. Лицо стало одутловатым. «Как бы не треснуло прямо сейчас», – подумал Столяров и представил себе, как оно не сегодня завтра «треснет» в могиле. «Впрочем, все там будем…» «Нет у жизни связи с небытием, – думал он тут же. – Нет связи, вот в чем беда… Или не беда?.. – сомневался он уже минуту спустя. – Или не беда…» – Он уже не знал, как и определиться: беда, не беда…

Какие-то обрывки лениво проползали у него в голове, мешаясь и путая мысли, пока он вдруг не понял: «Да конечно же не беда! То есть так и должно быть – чтобы никакой связи! Потому что какая же здесь может быть связь, когда ее в принципе быть не может! Ведь жизнь – это жизнь, а небытие – это конец жизни, вот и все. Какая же тут связь! Они раздельны и хороши сами по себе, как… как колбаса и пирожное», – такое странное сравнение пришло ему в голову.

«И небытие, – думал он минуту спустя, – это не гроб с трупом, как привыкли считать все, а то, что было всегда, еще до появления человека, и человек – лишь выдох из этого небытия. Но после выдоха следует вдох, – и жизнь продолжается!»

«Жизнь продолжается!»

«Но как же Сиромаха? – Столяров словно запнулся, но тут же вошел в равновесие: – Так Сиромаха же – это теперь я. Я ведь помню его. Так и меня кто-то будет помнить.

А потом – и того, кто будет помнить помнившего меня… И так все и покатится… То есть в принципе-то ничего не изменилось. И ворона в тополе – это я, и…»

И тут в комнату вошел тот самый трехцветный котенок, уже подросший, но все такой же трогательный и забавный в своей наивности и тревоге за свою жизнь. Он опасливо оглядел комнату детскими глазами, подошел к Столярову и боднул его ногу головой. Столяров взял его на руки, приласкал и с улыбкой произнес шепотом:

– Ну здравствуй, Сиромаха…

Геннадий Клепиков

(1939–1994)


Геннадий Кузьмич Клепиков родился на Алтае, в селе Быстрый Исток. Работал журналистом в Забайкалье и в родном селе. Публиковался в местных изданиях, в журнале «Алтай». Автор книги «Рукавички-варежки», изданной посмертно в Бийске в 2013 году.

Третья

Я не воевал, год мой не подошел, да и фигура подкачала: горбат с малых лет. Но война у меня вот здесь, в горбу засела. Голоду натерпелись, само собой, в нашем селе старики посейчас сухарики сберегают. Но не голод запомнился – страх.

Как мужиков на фронт забрали, меня при нашем сельсовете в почтальоны определили, по-тогдашнему – в письмоносцы. Здоровье было никудышнее, но почтальонскую сумку таскать мог, они тогда совсем тощие, сумки-то, были. В зону моего обслуживания, как бы сейчас сказали, входили два села да семь колхозов, в окружности километров пятнадцать наберется. Сегодня в один колхоз, завтра в другой, так всю неделю и кружу. Когда на попутной подводе подъеду, но больше, понятное дело, пехом. Сапоги мне казенные выдали, да боялся прирвать по бездорожью. Снег только сойдет – босиком и зажариваешь. Ног, бывало, под собой не чуешь, как на копытах ступаешь, до того окоченеешь, а идешь. Потом я приспособился, ходить старался за коровьим стадом. Как пальцы начнет от холода скрючивать, заберусь в свежую коровью лепеху – они и отойдут. Вот таким макаром и скороходил с сумкой на горбу, с плеча-то сумка соскакивала.

Скороходы да марафонцы надобны для новостей добрых. Но не много радостей приносила военная почта, мало было добрых вестей в солдатских треугольниках. Хорошо, если «жив-здоров, воюю помаленьку, гоним немца». А чаще такие получали: «Пишу с госпиталя. Царапнуло малость. Руки-ноги целы. Доктор говорит, в рубашке родился». Опустится баба на лавку, ребятишки по углам забьются, да так и сидят. Думаешь, хоть бы без рева обошлось, без причитаний, успокаиваешь: «Все же хорошо, пишет, руки-ноги целые. Пишет, радоваться надо». А баба, словно окаменев, скажет безразлично: «В голову, наверное, угораздило… О голове-то ничего не прописал». С тем и уйдешь.

Но были письма и пострашнее – те самые казенные бумаги, которые похоронками прозвались. Похоронные извещения я словно через конверт видел. Как получу такой конверт, меня потряхивать начинает. Сейчас я полагаю, что извещения такие должен вручать не малолетний письмоносец, а кто-то из сельского совета или военкомата. Но военкомат был от нашего села далеко, а председатель сельсовета в народе появляться не любил: в селе его грыжистым бугаем звали. Да и, надо сказать, сволочь был – не мужик. Тогда же налоги были на мясо, на молоко, на кожу, на картошку. И вот к тем, кто налог не вносил в срок, председатель самолично приезжал на лошади и вынимал в избенке печные заслонки да вьюшки, а то и двери с петель снимал. Потопи печь на ветер, померзни. И шли в безвьюшечные печи последние плетни. Понятно, каким почетом пользовался председатель. А похоронки приходилось разносить мне с обычной почтой.

Навидался я бабьих слез да причитаний… И сейчас плачущего человека видеть не могу – трясет. С того самого дня, как вручил я похоронку старику Бондаренко с хутора Красный боец.

Старик Бондаренко поселился на хуторе уже в войну. В наши места перебрался он откуда-то с запада, избенку купил – они тогда дешево стоили. Людей он как-то сторонился, да и люди его побаивались: был старик громадного роста, с копной белых седых волос и с крестом на шее. В наших местах кресты даже древние старухи не носили, я, по крайней мере, не замечал, а этот с крестом. «Баптист какой-то», – предполагали, хотя кто такие баптисты, и ведать не ведали. Потому и отношение было к старику настороженное: живет себе на отшибе, ну и пусть живет. А кроме него на хуторе еще две семьи проживало, но кто проживал, я не упомню сейчас.

Вот старику Бондаренко и предстояло доставить письмо, в котором я угадал похоронное извещение. До хутора было около десятка километров. Дорога туда петляла березняком среди огромных кучугуров, через старый заброшенный омшаник до крытой риги – признак довоенного колхозного изобилья. А там и рукой подать до хутора.

У своротка, где телефонная линия убегала от березняка, я делал первый привал на передышку. Усаживался у телефонного столба и, прижавшись ухом, вслушивался в монотонно тревожный гуд. В ветреную погоду столб гудел надсадно и безрадостно, и в этом гуде слышались мне страх и отчаяние, среди которых прорывались вдруг невнятное бормотание и стоны, рыдания и вопли о помощи. Я все надеялся услышать однажды победные салюты, мне говорили, что по проводам они при сильном ветре доносятся, но салютов услышать не удавалось. Но о чем еще мог мечтать полуголодный, больной письмоносец с корочкой коровьего навоза на ногах?

В тот день гудело особенно печально и тревожно, словно предугадав недобрую весть, которую нес я в сумке для старика Бондаренко. И мне стало не по себе от жалости к этому одинокому хуторскому жителю, которого мы хотя и побаивались, но который ничего худого не сделал. Одно успокаивало: старик, а все мужчина, уж он-то не станет биться в падучей, не станет голосить истошно, рвать на себе волосы, как старая Афанасьевна из колхоза «Красное поле». Его не придется отпаивать водой, как тетку Нюру Паутову, которая как получила казенную бумагу, так замертво и упала. И нету у старика Бондаренко малых ребят, которые захлебнутся криком от первого же вопля взрослых.

Так успокаивал я себя, сворачивая на тропку, ведущую к заброшенному омшанику, откуда уже виднеется колхозная крытая рига.

У омшаника я привал не делал. Здесь в войну развелось множество змей огневок, прозванных так за свою красноватую кожу. Змеи эти имели способность скручиваться обручем, и так обручем быстро передвигаться. Правда, мне самому не доводилось встречаться со змеями огневками, но мимо омшаника я всегда проходил скорым шагом. Кусты здесь подступали к самой тропке, и сучья то кепчонку с головы сдернут, то за сумку ухватятся. Только в тот раз я бы с радостью оставил свою сумку со страшной вестью в центре змеиного гнезда.

Но рига уже виднелась. А скоро из-за поворота открылась и избенка Бондаренко. На крыльце сидел старик, плел из ивовых прутьев вершу для рыбы. За ригой начиналось озерцо, где водились караси и гольяны. Для них, видать, и готовилась снасть.

Мне хорошо запомнилась безмятежность хуторского полдня. У крыльца перебирала ножками коза с козленком, она пыталась дотянуться до ивового лакомства, но старик взмахивал прутом, и коза, а за ней козленок отскакивали от крыльца. Тут же две дворняжки нападали на козу, вынуждая ее обороняться. Собаки отходили, а коза снова тянулась к прутьям. Мне стало легче, когда я все это рассмотрел, и подумалось, что ничего страшного не случится, если сразу вручу старику свою страшную почту.

Я вышел из кустов, и дворняжки, завидев меня, с лаем помчались навстречу. Старик цыкнул на них с крыльца и крикнул:

– Не бойсь! Они того… пустолаи!

И эти простые слова придали уверенности, что ничего страшного не произойдет: старик вовсе не выглядит немощным. И все же я медлил. Старался хоть на миг отодвинуть страшную для старика минуту. Не знаю, что чувствовал он в те мгновения, когда я копался в сумке, наверное, ничего не чувствовал.

– Да ты заходи в избу. Чего на земле-то стоишь. Прозяб, чай? – сказал старик.

Но я уже вытащил конверт. Увидел, как вздрогнула рука, протянутая за письмом. Я отвернулся и стал гладить одну из пустолаев – черную собачонку с белым ошейником, а она понарошку пыталась укусить меня за руку.

«Все ладно! Все обойдется!» – успокаивал я себя.

– А-а-а-а-а! – вдруг услышал я за своей спиной.

Вздрогнув, я обернулся. Старик сидел на ступеньке и, обхватив руками седую голову и раскачиваясь, тянул на одной ноте:

– А-а-а-а!

И от этого стона у меня горб, я отчетливо чувствовал, стал увеличиваться в размерах, расти. Я задыхался, удушье давило меня. Не помню, как нашлись силы вбежать в сени, зачерпнуть ковш воды.

– А-а-а-а! – все тянул старик, наводя ужас на безмолвный хутор, на видневшуюся вдалеке ригу, на обожженные траурные кусты, на собак-пустолаев. Я беспомощно совался с ковшом – этой жалкой подачкой для обезумевшего от горя старика. Я пытался напоить его, но он неожиданно выбросил руку, и ковш загрохотал по ступеням, разбрызгивая воду, скатился на землю, отпугнув козу, которая уже добралась до ивовых прутьев. И тогда нервы мои не выдержали.

– Молчи, старик! – закричал я. – Молчи, молчи, старик… Не у тебя одного. У Афанасьевны убили! У тети Нюры убили, с тремя маленькими осталась… В каждом доме горе, в каждой избе беда. Или не знаешь? Или бог твой ничего тебе не говорит?

Я с ненавистью смотрел на крест поверх белой рубахи.

– Нам выть да оплакивать некогда, будем выть, немец и сюда, до Сибири, припрет!

Так орал я на старика, и откуда только слова у гаденыша брались. Верно, страху натерпелся по самую макушку. Но вот ведь какое дело, подействовали мои слова на старика Бондаренко. Он разжал голову, глаза его были мутны, но сухи.

– Прости, сынок, – сказал. – Прости… Два раза не плакал… Это третья, последняя.

И я почувствовал, как у меня снова зашевелился горб на спине, стал увеличиваться в размерах. И я, боясь, что задохнусь и упаду здесь, у крыльца стариковой избенки, бросился бежать напрямик через кусты, через заброшенный омшаник и кучугуры. Больше я почту не разносил.

Нина Орлова-Маркграф


Нина Густавовна Орлова-Маркграф родилась на Алтае в селе Андропова. Окончила Камышинское медицинское училище и Литературный институт имени А.М. Горького. Стихи и рассказы печатались в литературных журналах «Аврора», «Москва», «Наш современник», «Алтай», «Отчий край», «Симбирск» и др. Автор нескольких книг стихов и прозы. Лауреат премии имени святого благоверного князя Александра Невского.

Переселенец

1. В поиске

– Рудик, ты пойдешь?

Руди слышит голос Ариши, и ему кажется, что она прикасается пальцами к его лбу, как тогда. Тогда, в апреле 1942 года, Руди, его тетя, танте Эмма и еще несколько семей немцев-переселенцев прибыли в эту деревню. Семикилометровый путь от станции шли пешком. Впереди ехала подвода со скарбом. Посредине на узлах с вещами сидела женщина с младенцем, лежащим на коленях, несколько маленьких детей, укачавшись, спали вокруг нее. По бокам от них возвышались две темные неподвижные, будто уснувшие с открытыми глазами, старухи.

Переселенцы вслед за подводой добрались наконец до центра деревни и остановились посреди сельской площади. У колхозной конторы уже давно стояла кучка сельчан, в основном громкоголосые женщины. Несколько девушек встали в кружок и шептались между собой, непрестанно хохоча. Чуть в стороне от них дымил махоркой, завернутой в газетный обрывок, молодой мужчина в темно-синем гражданском костюме, но в офицерской фуражке, надетой так, что виден был его черный казацкий чуб. Сильную, красивую фигуру подпортила хромота, он оперся на самодельный костылек, глубоко припав на левую ногу. У самого конторского забора двое стариков, похожих друг на друга, в одинаковых фуфайках и зимних овчинных шапках, несмотря на апрель, страстно о чем-то спорили. Один в запале шмякнул шапку на землю, но тут же поднял ее, отряхнул и вернул на разгоряченную свою голову.

Деревенские пришли посмотреть на немцев. Немцы были российскими, высланными из расформированной немецкой республики и направленными на поселение в Сибирь, но здесь, как видно, знали лишь о немцах-фашистах, немцах-врагах, воевать с которыми забрали на фронт, считай, всех мужчин деревни, и на многих к сорок второму году родные получили похоронки.

Руди с родителями, отец его был военным, жили в Саратове, а потом в городке немецкой республики – Энгельсе на Волге, где спокойно соседствовали друг с другом и немцы, и русские. Он хорошо знал русский язык, как и его танте Эмма, которая работала в Энгельсе учительницей. Остальные переселенцы были из деревень и не понимали по-русски ни слова.

Прибывшие стаскивали с телеги деревянные чемоданы, мешки, тряпичные узлы и аккуратно рядком ставили на сухой взгорок. Плавно сползла с телеги женщина с хворым младенцем, стараясь его не разбудить. Притихших малышей сняли их матери. Два подростка помогли старухам выбраться из телеги. За подводу было уплачено вперед, и как только последний узел сняли, возница, огромный седобородый старик, развернулся, понукнул лошаденку и поехал назад.

Руди не знал этих людей, все они были из разных мест, их соединили уже на станции. Переселенцы выстроились в серую кривую шеренгу – измученные женщины в платках по самые брови, в темных одеждах, хныкающие усталые дети, старики с простыми крестьянскими лицами, натруженными руками. Лишь танте Эмма была в бежевом пальто и коричневом фетровом берете, высокой короной окружавшем ее лоб. Они с Руди стояли впереди всех.

В угрюмом недоумении глядели на немцев сельчане, которые стояли теперь напротив них единой толпой. И вдруг девчонка, она стояла впереди всех – Руди ее сразу заметил: большой рот открыт, глаза вытаращены, прямо сейчас лопнут, красный платок, короткое пальтишко, тонкие жердочки ног в галошах, – вдруг она подскочила к нему, и Руди увидел перед собой ее взлетевшие ладони. Низкий козырек его картуза приподнялся, и он ощутил прикосновение пальцев на своем лбу, теплых, мягких, любопытно-растерянных.

– Должно быть, у них так знакомятся, Руди, – тихо сказала танте Эмма. – Не возражай.

– Мамка, а ты брехала, что у немцев рога! – крикнула большеротая и резво побежала назад.

– Так я сама в газете видела! – отвечал ей голос. Он доносился из широкого и длинного до пят резинового плаща, в который была упрятана женщина.

– Ариша, рога-то ему еще рано носить!

Молодой мужчина с костыльком быстро, несмотря на хромоту, прошел к большеротой и, поручив «козью ножку» левой руке, правой приобнял ее. Взгляд его густо-коричневых, блестящих, как машинное масло, глаз показался Руди скользким и противным.

– Ты хвост у него, Аришка, проверь. Под гузку загляни! Деревенские, до этого напряженно молчавшие, захохотали.

– А тебе, Авдей, все бы под гузку, все под гузку! Чего к дитю пристал? Или дел у тебя нету?

Скорой сердитой походкой к толпе подходил мужчина лет пятидесяти пяти, широкий и коротконогий. Руди видел, как он подъехал на бричке и, привязав к столбу лошадь, поспешил к месту событий. Он прикурил от Авдея «козью ножку» и обратился к женщине в резиновом плаще, к ее маленькой обтянутой светлым платком головке, выглядывающей из плаща:

– То, что ты в газете видела, Прасковья, то ж карикатура!

– Василий Абрамыч, почем же мне знать, что это карикатура? – ехидно ответила Прасковья. – Я баба простая. Ты партейный у нас и бригадир. Объяснял бы.

– Хоть и родня ты мне, Паня, а не уважаю я тебя. За глупость, а также за никчемность в хозяйственной деятельности.

– И чем я хозяйка плоха? Как у людей все, так и у меня.

– А не у тебя ли цыплят коршун перетаскал, пока ты сидела на крыльце, как русалка, да мух ловила?

Прасковья вытаращила на него глаза, которые и впрямь у нее были русалочьи, словно бочажная вода, затянутая зеленью тины.

– Понес! И с Дону, и с моря! Где ты видел русалок, да ишшо чтоб они мух ловили?

Василий Абрамыч махнул рукой, отвернулся от сестры и зло сказал:

– И за что только муж любил да жалел тебя?

Прасковья заплакала.

Василь Абрамыч, красный от досады и на сестру, и на себя за то, что так неосторожно напомнил ей о муже, от которого уже несколько месяцев не было писем с фронта, крикнул толпе:

– Вот чего, чего вы сюда понабежали? Цирк вам тут? Тигров привезли?

– Да уж привезли! – разочарованно ответил чей-то женский голос. – То разве ж немцы?

– А ну по домам! – врезаясь в толпу и вдруг переходя на бас, скомандовал бригадир.

Толпа расслоилась на маленькие группки, и люди, гутаря между собой, разными дорогами, кому как было ближе, пошли по домам.

А переселенцы стояли все той же терпеливой шеренгой.

Василий Абрамыч оглядел их, в уме посчитал, сколько у него прибавится работников, и сказал:

– Ну, граждане немцы, домов для вас не припасли. На постой к людям пойдете. У нас хоромы не дорогие. Будете отмечаться в спецкомендатуре. Никаких передвижений, поездок отсюда. Никуда без разрешения нельзя, даже в соседние деревни. Взрослым и подросткам на колхозные работы выходить каждый день. С утра у конторы будьте.

Танте Эмма повернулась к переселенцам. Ее лицо даже после изнурительной недельной дороги выглядело таким же, как всегда: энергичным и приветливым. Она перевела слова Василия Абрамыча. Шеренга разорвалась на отдельные группы и группки. Кто-то предложил оставить одного человека у вещей, а остальным идти искать постой.

– А мы, Рудольф, все сразу унесем! – решила танте Эмма, направляясь к куче со скарбом.

Они шли впереди всех, Рудольф Кох с двумя чемоданами, ременная кожа ручек врезалась в ладони, так что их горячо пощипывало, и его тетя, танте Эмма, вся унизанная узлами, сумками и сумочками.

Руди разглядывал деревенскую улицу. Тут были и бревенчатые дома, и тесовые, и мазанки, многие совсем низкие, так что окошки едва выглядывали из земли. Заборов не было, лишь тройные ряды прясел, набитых на столбики, ограждали дворы. Избы располагались с одной стороны, а на другой шумела и шевелила ветвями березовая роща. Стволы у берез чистые, белые; птичий крик, гомон и веселый праздничный свет исходил от нее, и это придавало уютность округе.

Танте Эмма остановилась у дома, срубленного из толстых бревен, потемневших теперь до черноты, двухскатная крыша была покрыта тесом, высокая завалинка засыпана черной землей, сверху рассыпчатой и пушистой. Небольшие воротца открыты настежь.

– Зайдем, Руди. Кажется, нас приглашают, – направляясь в них, сказала танте Эмма. Она всегда разговаривала так, полушутливо.

Войдя во двор, Руди увидел на чердачной лестнице соседнего дома ту думмедхен, дебильную девчонку, что искала у него рога. Лестница была сколочена из жердин с круглыми неотесанными поперечинами. Думмедхен сидела на самом верху, ссутулив плечи, подавшись вперед, и с любопытством смотрела на них. Руди снисходительно усмехнулся. «Кукук, – подумал он по-немецки и сразу же перевел: – Кукушонок».

Они вошли в сени. Уличный свет, пролившись через открытую дверь, чуть осветил левую стену и стоящую возле непочатую поленницу березовых дров. Танте Эмма постучала в дверь избы. Никто не ответил, они постояли и вошли в избу.

Руди поставил чемоданы в стороне от двери и тут же увидел на голом некрашеном полу избы малыша, мальчика в длинной фланелевой рубашке. Рядом лежала дерюга, с которой он, очевидно, сполз. На вид малышу было не больше двух лет, большеголовый, истощенный до прозрачности, он произносил невнятные, но радостные звуки и при этом обеими ручками шарил у себя в голове. Найдя что-то в своих пепельных редких волосенках, он проворно схватил и понес ко рту. Танте Эмма, бросившая узлы, с улыбкой подошла к малышу, наклонилась над ним, надрывно охнула и отняла руку мальчика ото рта. Руди поспешил к ней.

Он понял, кого малыш держал в своих крохотных пальчиках. Пока они ехали в теплушке до Сибири, он хорошо познакомился с этими насекомыми. Руди поймал вошь, ползущую по ладошке мальчика, и придавил ее ногтем.

На страницу:
4 из 6