bannerbanner
«…Ради речи родной, словесности…» О поэтике Иосифа Бродского
«…Ради речи родной, словесности…» О поэтике Иосифа Бродского

Полная версия

«…Ради речи родной, словесности…» О поэтике Иосифа Бродского

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Именно сделанные вещи ощущаются современным сознанием, сознанием поэта XX века, знаками бессмертных и неподвижных идей-эйдосов: замысел и его реализация не замутнены колеблющейся и текучей материей, как в природе.

Для Бродского, обостренно чувствующего ценность каждой индивидуальности27, тиражируемая, схематизированная вещь – страшна. Поэта отталкивает в ней не только застывшая, окостеневшая схема, но и упругая, непрозрачная, чужеродная материя, сведенная к своим элементарным свойствам – плотности, твердости, объему; к атомам, заполняющим пустоту. И человек не может оставить след, заявить о своем присутствии в вещественном мире:

У вещей есть пределы. Особенно – их длина,неспособность сдвинуться с места. И наше право на«здесь» простиралось не дальше, чем в ясный деньклином падавшая в сугробы теньXIVдровяного сарая. Глядя в другой пейзаж,будем считать, что клин этот острый – нашобщий локоть, выдвинутый вовне,которого ни тебе, ни мнене укусить, ни, подавно, поцеловать.(«Келломяки», 1982 [III; 247])

Вещи легко встраиваются в словесный ряд в отличие от человека, и этот ряд развивается по своим автономным законам:

Взятая в цифрах, вещь может датьтамерланову тьму,род астрономии. Что под статьвоздуху самому.<…>В будущем цифры рассеют мрак.Цифры не умира.Только меняют порядок, кактелефонные номера.(«Полдень в комнате», 1974–1975, опубл. 1978 [III; 174, 178])28

Самодовлеющая система видится поэту правлением сверхабстрактного, но и «сверхабсолютного» тоталитаризма. Антиутопии XX века («Мы» Замятина и другие произведения) нарисовали математизированное государство, а отечественная власть реализовала многие страшные предположения. Среди них – замену человека номером.

Поэтическое воссоздание Бродским (или «реставрация») античных «геометрем»-философем, кроме многого прочего, связано с вниманием автора к проблемам и вопросам, лежащим на границах современной математики, физики и философии, касающимся структуры мироздания. Платоновское учение об идеях по-своему не столь далеко отстоит от представлений физики о строении вещества, заметил В. Гейзенберг29. А. Грюнбаум для иллюстрации «замкнутого», нелинеарного времени воспользовался традиционным образом – символом вечности в античной философии – окружностью или орбитой, но по этой орбите движется одна-единственная частица, и в этом мире не может быть никакого наблюдателя30.

Современное научное сознание в некоторых отношениях согласно с античной мыслью, но в повседневном бытии и душевном опыте между Античностью и нашим временем – пропасть.

Наше существование разрознено, атомизировано и обессмысленно,– констатирует Бродский31. Античная философия, исходящая из построений Платона, не только отличается высокой системностью, но и приписывает таковую жизни, миру. Это черта платонизма, привлекающая и отталкивающая поэта одновременно.

<…> [О]н не столько мыслитель, сколько «размыслитель», он не только по темпераменту, но и по выбору не позволяет себе свести свои взгляды в некую систему, потому что система имеет свойство навязывать себя, окостеневать. То, что у него есть, – это система взглядов, но не философская система. Суть ее сводится к осознанию чрезвычайного разнообразия человеческих ситуаций и к идее равенства всех этих ситуаций, и равенства, если угодно, всех взглядов на мир, то есть, грубо говоря: ты прав, и я прав, и мы все правы, и нам нечего больше делить <…> Это демократический взгляд, доведенный до абсолюта, —

говорит Иосиф Бродский об Исайе Берлине32, английском мыслителе, уроженце России, выделяя очень симпатичное поэту свойство ума.

Об отношении к закрытым, самодостаточным системам свидетельствует и эссе «Flight from Byzantium»:

Изъян любой системы, даже совершенной, – в том, что это – система, – т. е. что она по определению исключает некоторые вещи, рассматривает их как чужеродные и, насколько это возможно, низводит в небытие

(р. 42; ср.: [V; 299]).

С другой стороны, константа поэтического мира Бродского – образ самопорождающегося и всеохватывающего текста. Такой текст, безусловно, закрытая система – ведь он описывает мир во всех его состояниях. Вероятно, этот текст недоступен человеку (как апокалиптическая Книга судеб) или может толковаться им неверно. Его язык нам неизвестен.

Впрочем, если и оставаться в рамках чисто литературоведческой интерпретации, нельзя не заметить, что Бродский вписывает свои стихотворения в контекст достаточно жесткой системы, о чем свидетельствуют ограниченный лексикон слов-констант33, автоцитация, часто – ориентация на традицию с устойчивым каноном (античную и классическую поэзию прежде всего). «Сакрализованный» статус языка, направленность авторской интенции не на сообщение, а на поэтический код (точнее, и на сообщение, и на код одновременно) также невозможны вне «системоцентричной» эстетики34.

Нет, космос Бродского не слепок (пусть даже в чем-то и «перевернутый») с универсума вечных идей Платона или неоплатонической философии. Может быть, философская традиция, значимая для поэта, была им названа в цитированном выше интервью М. Б. Мейлаху: перечисляя имена духовно близких «замечательных людей», Бродский упомянул среди них имя Карла-Раймунда Поппера. Одну из своих книг, «The open society and its enemies» («Открытое общество и его враги»), написанную в конце 1930-х – начале 1940-х годов перед лицом тоталитарной угрозы и со стороны фашистской, и со стороны коммунистической идеологии, Поппер посвятил обоснованию самоценности свободы. Первый том книги «The spell of Plato» (чье название многозначно: это и «чары», и «время Платона»)– критический анализ платоновской философии35. Учение о совершенных вечных идеях и их ущербных подобиях, материальных вещах, согласно Попперу, неизбежно приводит к тоталитарным общественным идеалам, выраженным философом в знаменитом диалоге «Государство». Предпочтение абстрактных неподвижных идей индивидуальному и подвижному миру явлений несовместимо со свободой и демократией36. В известной мере, по Попперу, философия Платона – исходная точка многих теорий, недооценивающих свободу, – марксизма в их числе.

Идеальное Государство Бродскому не нравится – с отблеском его божественной идеи в материальном мире поэт был знаком лучше, чем Поппер,– назову лишь стихотворение «Развивая Платона»37. Бродскому близка и попперовская идея относительности истин. И резкое, непримиримое отрицание всех теорий, исходящих из представления о нерушимом историческом законе.

Человек свободен в истории и отвечает за свой выбор. У истории есть закономерности, но не законы. Ни одна из наших интерпретаций истории «не является последней, каждое поколение имеет право на создание собственных» («Открытое общество и его враги», глава «Имеет ли история смысл?»38). «Памяти бесчисленных неисчислимых мужчин и женщин всех вер или рас, которые пали жертвами фашистской и коммунистической веры в безжалостные законы исторической судьбы» посвятил Поппер книгу «The Poverty of Historicism» («Нищета историцизма»)39.

И Поппер, и Бродский не принимают тоталитаризма, их мысли чисты от его искушений. Философ близок поэту не только этим. «Платоновская» метафизика Бродского родственна не в такой мере идеям греческого мыслителя, как попперовской «теории трех миров».

Мы можем различать следующие три мира, или универсума: во-первых, мир физических объектов или физических состояний; во-вторых, мир состояний сознания <…> в-третьих, мир объективного содержания мышления, прежде всего содержания научных идей, поэтических мыслей и произведений искусства

(из работы «Эпистемология познающего субъекта»40).

К «третьему миру» (в книге «Unended Quest» – «Неоконченный поиск» – философ предпочел назвать его иначе: «Мир 3») относятся и содержание журналов, книг и библиотек, и теоретические системы41. Этот универсум в известной мере существует независимо от человека, хотя и создан им. «Третий мир» хранит «много теорий самих по себе <…> которые никогда не были созданы или поняты и, возможно, не будут созданы или поняты». Теория Поппера – своеобразное подобие платоновской философии идей:

Третий мир Платона божествен, он был неизменяемым и, конечно, истинным <…> мой третий мир создан человеком и изменяется. Он содержит не только истинные, но также и ошибочные теории, и особенно открытые проблемы, предположения и опровержения42.

Элементы «третьего мира» – не идеи или понятия, а предположения, высказывания, теории, по-разному эти понятия истолковывающие.

Космос Бродского – это как бы платоновский универсум, становящийся попперовским «третьим миром». Он подвижен, и время – одно из его необходимых измерений.

Мысль в космосе Бродского – на грани логики и абсурда. «Неверность» суждения для поэта не недостаток; это мост над бездной между абстракциями, вещами и человеком.

«Одиночество есть человек в квадрате» («К Урании», опубл. 1982, [III; 248]). С точки зрения логики это суждение, не имеющее смысла. Но для поэзии это точное философское определение. Квадрат – и клетка, и камера-одиночка. И математический знак. Но человека нельзя умножить на себя самого, он не число. Он не единица, он не один из многих, а просто один. Предмет, вещь, имя определимы изнутри, через самих себя: «И зима простыню на веревке считала своим бельем» («Келломяки», 1982 [III; 243]).

Мир Бродского относителен. Частый прием поэта, острие его текстов – самоотрицание.

Иногда самоотрицание абсолютно трагично: когда на нем строится все стихотворение. Такова «Песня невинности, она же – опыта» (1972) (в заглавии объединены названия двух сборников У. Блейка)43. Первая часть – наивно-детское приятие мира («…жизнь будет лучше, чем хотели» [III; 31]); вторая – признание безнадежности и ожидание конца («Мы уходим во тьму, где светить нам нечем / <…> Разве должно было быть иначе? / Мы платили за всех, и не нужно сдачи» [III; 33]).

Энергия самоотрицания такова, что подчиняет себе даже те стихотворения Бродского, в которых наиболее обнажен философский подтекст его творчества, экзистенциальная основа. Так, цитированное мною стихотворение, воссоздающее образ вселенной поэта, имеет непритязательное название – «Bagatelle» – «безделица» (ит. и фр.).

Для Бродского – не только поэта, но и автора эссе – вообще свойственны самоотрицание и противоречивость, вне всякого сомнения, осознанные. Так, постоянно подчеркивая мысль, что поэт одинок и пишет для себя или – самое большее – для немногих («<…> аудитория у поэта всегда в лучшем случае – один процент по отношению ко всему населению. Не более того»44), он вместе с тем соглашается с изречением «Красота спасет мир», подразумевая под красотой литературу («Нобелевская лекция»). Или пишет так:

Мне думается, что следует попытаться навязать (характерно само выбранное слово, как бы подчеркивающее незаконность, насильственность и заведомую безуспешность предлагаемого.– А. Р.) истории взгляды на жизнь и общественную организацию, присущие литературе.

В частности, я имею в виду свойственную литературе мысль об уникальности всякой человеческой жизни <…>45

С другой стороны, именно культура цементирует тоталитарный мир в пьесе «Мрамор», и выход из тюрьмы оказывается возможным лишь для героя, знаки этой культуры (бюсты римских поэтов) отбросившего46.

А в эссе «Flight from Byzantium» Бродский одновременно и называет христианство, в отличие от «демократического» язычества, непосредственным источником тоталитарных идей, и признает, что именно христианские ценности питают западную демократию.

Сосуществование у Бродского противоречащих друг другу суждений порождено – полубессознательным, может быть,– представлением о некоем идеальном тексте, описывающем все возможные утверждения и мысли, в том числе взаимоисключающие, вбирающем их в себя и тем самым как бы разрешающем: стихи и эссе самого Бродского – это как бы неполная реализация такого текста. Показательны протеизм Бродского, способность к усвоению самых разных поэтических стилей и традиций, его универсализм, восприятие поэта не как субъекта, а как объекта языка следует именно из этого представления о всеобъемлющем тексте культуры, подобном Священному Писанию47.

В связи с этим вызывает сомнение утверждение С. Волкова:

<…> мышление Иосифа Бродского принципиально диалогично (по Бахтину). Это заметно и в стихах Бродского, и в его прозе, и в драматургии48.

Противоположные суждения у Бродского не диалогичны, а антиномичны и принадлежат одному (и единственному в его мире) сознанию – автора или лирического героя.

Космос Бродского как бы содержит в себе все бытие: стихотворения, непохожие друг на друга; землю, увиденную с неба, и небо, увиденное с земли; самого поэта…

Стремление к максимальной полноте текста пронизывает рифмы, неожиданные, нанизывающие новые и новые ряды ассоциаций, как бы уводящие в сторону. Рифмы выстраивают строки и строфы в «анфилады». Так рождается ощущение глубины текста.

Непохожесть поэтических текстов Бродского, сочетание в его творчестве «напевных» и «декламационных», простых и сложных, коротких и пространных стихотворений, его протеизм – явление этой же природы49. Как – отчасти – и его переносы (enjambements), расширяющие и переосмысливающие семантику слова и строки.

Необычно стилевое разнообразие лексики Бродского. Церковнославянизмы, термины химии или геометрии, слова-сокращения и даже табуированные выражения (без эвфемизмов – мат). Сочетание несочетаемого не коробит; это не эпатаж, а один из способов противостояния автоматизации, окостенению приемов или превращению живого слова в надпись на камне, а поэта – в мраморную статую. Но главное – это попытка раздвинуть смысловую перспективу текста.

Предел смысловой полноты поэтического космоса Бродского – отрицание собственного существования; все = ничему.

Навсегда расстаемся с тобой, дружок.Нарисуй на бумаге простой кружок.Это буду я: ничего внутри.Посмотри на него – и потом сотри.(«То не Муза воды набирает в рот…», 1980 [III; 196])50

Г. С. Померанц в статье «Неслыханная простота…», посвященной творчеству Бориса Пастернака, писал о поэзии Бродского:

Это не простота бытия, а простота небытия, не цельности, а разорванности. Это поэзия последнего глотка жизни, существования на грани ничто51.

Действительно, когда Бродский обращается к другому (любимой, Богу), видит он обычно лишь тень, а слышит только свой одинокий голос. Но контакт с другим ищется…

Отношение к Богу в поэзии Бродского раздвоено: «герой» (поставить кавычки заставляет нематериальность, хрупкость лирического «я»), «двойник» поэта, или смотрит на мир из космоса, или в небо – с земли. В первом случае он видит мир так, как мог бы его видеть Бог, как бы занимает место Творца52. «Ты Бога облетел и вспять помчался» – сказанное поэтом о Джоне Донне («Большая элегия Джону Донну», 1963 [I; 250]) относится и к самому Бродскому.

Иначе – когда «двойник поэта» стоит на земле:

Бог смотрит вниз. А люди смотрят вверх.Однако интерес у всех различен.Бог органичен. Да. А человек?А человек, должно быть, ограничен.(«Два часа в резервуаре», 1965 [II; 139])

Раздвоенность в отношении к Богу – одно из проявлений трагичности существования «я» у Бродского («…вся вера есть не более, чем почта / в один конец» – «Разговор с небожителем», 1970 [II; 362]). Препятствие – метафизическое одиночество и невозможность оправдать страдания. Но это и не безверие – не случайна сама возможность увидеть мир «с точки зрения» Бога. Правда, это скорее платоновский надындивидуальный ум, или логос: античный внеличностный логос, а не Логос-Христос.

Или – точнее: Бродский постхристианский поэт, не ожидающий встречи с личностным Богом, но переживающий богооставленность и склоняющийся к неверию.

Неоднозначное отношение Бродского к христианству выражено в эссе «Путешествие в Стамбул» / «Flight from Byzantium». Христианский монотеизм, по его мысли, ближе к тоталитарным идеям, чем «домашнее», природное языческое многобожие. Православие, как кажется Бродскому, еще в Византии приобрело «полувосточный» характер53. (Может быть, ему ближе католичество – большей индивидуалистичностью и рационализмом; ближе и протестантизм54.) Эссеистика Бродского проливает свет на его философию истории. И – конкретнее – на представление об историческом пути России. Бродский продолжает «чаадаевскую» линию: принятие христианства из Византии было передачей России традиции деспотического правления; история России – это история несвободы. Бродский даже берет на себя смелость написать, что не монголо-татарское иго отторгло Русь от Запада и едва ли можно считать, что она спасла Европу от войск Батыя. Собственно, он отвечает в «Бегстве из Византии» на известное письмо Пушкина Чаадаеву – отвечает так, как сделал бы это, по мнению Бродского, автор «Философических писем». Мысли поэта о России и Западе, вероятно, навеяны статьями Г. П. Федотова. Правда, эссе Бродского никогда не становятся философскими статьями, оставляя мысль недосказанной.

По вечной сущности моего рождения я был от века, есмь и в вечности пребуду! <…> В моем рождении рождены были все вещи, я был сам своей первопричиной и первопричиной всех вещей. <…> Не было бы меня, не было бы и Бога55.

Нет, Бродский не разделил бы мистического восторга этих слов средневекового немецкого проповедника Мейстера Экхарда; но граница между поэзией и проповедью не абсолютна. Слова мистика – но с иными акцентами и совсем другой интонацией – мог бы прочитать и поэт. Тогда они оказались бы строками из неизвестного нам стихотворения.

Ничто Бродского, физическим знаком которого становится бабочка (в одноименном стихотворении), не небытие, пустота, а неопределенность. Не случайно бабочка – не самый редкий символ божественного мира. (С ней сравнивает высшую реальность «Ты», открывающуюся нам, Мартин Бубер, один из религиозных философов XX века, автор книги «Я и Ты» – об утверждении человеком себя в диалоге с другим56. О книге Бубера упоминает и Г. С. Померанц, называя первоэлементы религиозного опыта57.) У Бродского противоположная символика, но ведь и всякое отрицание есть по-своему утверждение. И у Платона, и в теологии христианства одно из определений самого Бога есть ничто, ибо он выше всего, вбирает его в себя.

Фраза Бродского о слове как «почти» сакральном начале заставляет нас вспомнить простой аргумент в пользу реальности Бога; произнести – вслух или про себя – слово «Бог», называть умонепостигаемую, нематериальную сущность – уже значит – вольно или невольно – подумать о ней и признать ее58.

Слово – достояние и любовь Бродского-поэта. В нем связь прошлого и настоящего, смысл мира. Истинная литература, если не программирует свой конец, всегда (сознательно или неосознанно) внутренне религиозна, хотя бы просто как форма существования в вакууме.

И по комнате, точно шаман, кружа,я наматываю, как клубок,на себя пустоту ее, чтоб душазнала что-то, что знает Бог.(«Как давно я топчу, видно по каблуку…», 1987 [IV; 25])

Я не касаюсь в этой главе проблемы «Бродский и экзистенциализм». В отдельных стихотворениях Бродского эта связь несомненна. К примеру, в «Разговоре с небожителем»59.

Связь поэзии Бродского с ее философским окружением двойственна: платоновская «объективно-категориальная» традиция просвечивает в структуре стихотворений, является одной из составляющих образного строя. Но при этом символы и философемы этой традиции у Бродского лишены своих исконных денотатов. Это – план выражения. План содержания – чувство экзистенциального одиночества и стоическое противостояние обстоятельствам. В разрыве между двумя полюсами и возникает поэтический разряд. (Впрочем, схема эта более чем условна.)

«Разорванность» текста проявляется и на уровне конкретных образов и мотивов. Вобрав в себя полноту смысла, стихотворение стремится удержать, сохранить детали, «частности», дорогие поэту. Так, образ реки, застегивающей или расстегивающей пуговицы-фонари на рубашке, вызван воспоминанием о морском мундире отца с золотыми пуговицами (об этом мы узнаем из эссе «In a room and a half» – «В полутора комнатах»). В этом эссе сохранены и кастрюли матери, они – глубоко личный и поэтому «случайный» образ стихотворения «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…». Так философическая сентенциозность и отстраненность, с одной стороны, и личностная вовлеченность, привязанность к дорогим именам и вещам – с другой – отторгают и дополняют друг друга.

Иногда философская рефлексия и острое переживание у Бродского сливаются, как образ Невы и мысль о бесконечности:

И у сумрачной, погруженной в себя реки, медленно текущей к Балтике, со случайным буксиром посередине, борющимся с течением, я больше узнал о бесконечности и стоицизме, чем у математики и Зенона

(эссе «Less than One» – «Меньше единицы», или «Меньше самого себя», р. 7)60.

Инструмент (весьма несовершенный) самоотождествления, преодоления линеарности времени, борьбы с небытием для Бродского – память.

В череде неудач попытка восстановить в памяти прошедшее подобна старанию уловить смысл существования. Оба вызывают в тебе чувство, подобное тому, что испытывает младенец, который хватает баскетбольный мяч, а тот выскальзывает из ладоней (p. 5)61.

В этом глубоко личностном слове Бродского приоткрывается надындивидуальный смысл памяти, текста, культуры, слова.

Больше, чем что-либо, память подобна разоренной библиотеке (a library in alphabetical disorder) без чьих бы то ни было сочинений

(«In a room and a half» – «В полутора комнатах», р. 489)62.

«Человек есть испытатель боли»

Религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм63

Отличительная черта поэзии Иосифа Бродского – философичность, философское видение мира и «я». Автор не фиксирует неповторимые ситуации, не стремится к лирическому самовыражению. Индивидуальная судьба поэта предстает одним из вариантов удела всякого человека. В единичных вещах Бродский открывает природу «вещи вообще». Эмоции лирического героя у Бродского – не спонтанные, прямые реакции на частные конкретные события, а переживание собственного места в мире, в бытии. Это своеобразное философское чувство – глубоко личное и всеобщее одновременно.

Бродский эмоционально сдержан, аскетичен. Чувство у него часто соединено с отстраненным, холодно-отрешенным анализом. Предмет поэзии у автора «Части речи» и «Урании» – не только (и, может быть, не столько) реальность, окружающая человека, но и категории философского и религиозного сознания: «я», душа, тело, Бог, время, пространство, вещь, смерть. Философское и религиозное измерения определяют отношения «я» к миру у Бродского. Соучастное чтение стихотворений, сопереживание, постижение мира Бродского невозможны без понимания философского языка, кода поэта.

Отчужденность от мира и неприятие миропорядка, ощущение потерянности, абсолютного одиночества «я», собственной инородности всему окружающему: вещам, обществу, государству, – восприятие страданий как предназначения человека, как проявления невыразимого сверхрационального опыта, соединяющего с Богом, жажда встречи с Богом и ясное осознание ее невозможности – таковы повторяющиеся мотивы поэзии Иосифа Бродского. Отношение «я» к бытию у Бродского напоминает мировидение экзистенциализма – философии, возвестившей о себе более ста пятидесяти лет назад в сочинениях датского пастора Сёрена Кьеркегора, но во многом определившей мысли и чувства человека середины прошлого столетия.

Мысль о близости идеям экзистенциализма мотивов поэзии Бродского, трактовки им веры и отношений «я» и Бога неоднократно высказывалась исследователями. При этом предметом пристального анализа было лишь одно стихотворение – «Разговор с небожителем» (1970). Вот как характеризует родственность религиозной темы стихотворения идеям С. Кьеркегора и Льва Шестова Дж. Нокс:

Следуя Кьеркегору, Шестов противопоставляет личное откровение знанию: человек не может получить исчерпывающие ответы на загадки бытия, следовательно, он должен принять свою судьбу на веру, в духе Авраама и Иова. Такова фундаментальная семантика образа голубя, который не возвращается в ковчег, и почты в один конец в «Разговоре с небожителем». Оба образа иллюстрируют взаимоотношения поэта с Главным собеседником. В диалоге со Всевышним ему ничего не остается, кроме как обращаться к Нему без надежды на ответ.

В главной теме «Разговора с небожителем» звучат экзистенциальные голоса Шестова и Кьеркегора. Как бы ни протестовал человек против боли и страдания, он в конце концов оставлен один на один с молчанием и неизбежностью того факта, что «боль – не нарушенье правил», как сказано в стихотворении. Страдание и отчаяние в естественном порядке вещей, вопреки оптимистическим обещаниям счастья и материального благополучия, раздаваемым политиками64.

Интерпретация религиозно-философских мотивов в поэзии Бродского и в его статьях как экзистенциалистских и сопоставление их с идеями Кьеркегора и Льва Шестова предложены также в диссертации Джейн Нокс «Сходные черты у Иосифа Бродского и у Осипа Мандельштама: культурные связи с прошлым»65. Мысль Бродского о страдании человека не как о наказании, не как о следствии его вины, но как об основе его существования, как о метафизическом законе и скептическое отношение поэта к возможностям разума Дж. Нокс истолковывает как свидетельство родства поэта с экзистенциалистами. Однако она не принимает во внимание, что у Бродского можно найти не меньшее количество противоположных высказываний. Не случайно, за исключением стихотворения «Два часа в резервуаре», исследовательница не приводит ни одного примера отрицательной оценки поэтом рационального знания. Антитеза «философия – вера», «Афины – Иерусалим», присущая сочинениям Шестова, вовсе не определяет, вопреки мнению Дж. Нокс, всего существа философских мотивов Бродского.

На страницу:
2 из 6