
Полная версия
Полубородый
Я собрался было двинуть по полю битвы мою королеву, но Полубородый удержал мою руку.
– Подумай ещё раз, – сказал он, – иначе твоему королю скоро наступит конец.
И я начал думать снова, а Полубородый продолжил рассказывать:
– Мужчина с заячьей губой был конюхом у архиепископа. Почему его забрали от лошадей и заперли в караульной, он не знал, но принял это без вопросов, как он уже многое в своей жизни принимал без жалоб. Это был добродушный человек, немногословный, потому что он всю жизнь терпел насмешки над своей неумелой речью. Но зато человек без век отличался говорливостью, он обладал красноречием обманщика, который твёрдо верит, что когда-нибудь мир примет все его отговорки, если повторять их достаточно часто. Он уверял, что его осудили несправедливо, совершенно несправедливо, он, дескать, совершенно случайно проходил мимо этой купальни, а дыру в стене проковыряли до него, и это был уже третий раз, что его тащили в суд с одним и тем же обвинением, какой-то могущественный человек, видать, имел зуб против него. Суждение о человеке выносишь не слишком быстро, но про этого парня у меня не было сомнений, что своё наказание, хотя и такое жестокое, он заслужил честно. Женщина с изуродованным лицом была когда-то порядочной крестьянкой, держала с мужем собственное хозяйство и родила четверых детей, а потом на неё напала эта болезнь, женщина стала для мужа слишком непривлекательной, он её прогнал и взял себе другую. Её арестовали за бродяжничество, а что же ей ещё оставалось делать, женщине без собственности, спрашивала она, как не ходить по людям с протянутой рукой. Когда весь день стоишь у церкви на коленях, прося подаяния, наслушаешься всякого, и поэтому она единственная смогла мне сказать, о каком таком празднике говорили те два наёмника: как раз выбрали нового Папу и посвятили его в сан в Лионе, по этому поводу архиепископ Конрад обещал гражданам города не только отпущение грехов, но и особенное празднество; из источника на рыночной площади должно течь вино, а музыка и танцы будут разрешены всё воскресенье. В Зальцбурге архиепископа недолюбливают, шёпотом сообщила мне женщина, в своё время выдвигали другого, но его не утвердил Папа, и теперь этот Конрад хочет воспользоваться случаем и угодить жителям города. Она была, при всём её уродстве, разумным человеком, но какое отношение мы, четверо арестантов, имели к празднику, не знала и она.
Я погнал по игровому полю слона, и Полубородый сказал:
– Вот это уже лучше, а ты обучаемый парень.
Приятно было слышать от него похвалу, хотя я и не знал, что сделал в этом случае правильнее.
Они вчетвером просидели под арестом почти неделю, рассказывал он дальше, но кормили хорошо, на завтрак каждый получал кружку пива, и нужду им не приходилось справлять там, где они помещались. Достаточно было постучать в дверь, и кто-нибудь из охранников конвоировал тебя к уборной. У каждого имелся соломенный тюфяк для ночлега – «Совершенно свежая солома», – сказал Полубородый, – а однажды, когда погода была особенно холодной, им даже принесли тигель с раскалёнными углями. Охрана обращалась с ними прилично – по крайней мере, насколько прилично способны обращаться солдаты, но какие были планы на их счёт, им так никто и не выдал.
– Мат! – объявил Полубородый и столкнул моего короля с поля. Он сказал, что на сегодня хватит, но я умолял его сыграть со мной ещё одну партию. Мне непременно хотелось дослушать его историю.
Шестнадцатая глава, в которой описывается праздник
– А у вас тоже есть позорный столб? – неожиданно спросил Полубородый.
Не знаю, как он пришёл к этой мысли, но я сказал, что у нас нет, но я слышал, в Швице что-то такое есть.
– А для чего он нужен? – задал он наводящий вопрос.
С Гени он тогда так же делал. Спрашивает собеседника, хотя вообще-то сам хочет что-то рассказать. При попытке дать ему разумный ответ я заикался, потому что точно не знал, как используют этот позорный столб. Слышал только, что там выставляют людей, которые сотворили что-то плохое, чтобы им было стыдно перед другими людьми.
– А эти другие люди – что они от этого получают?
Об этом я никогда не задумывался.
– Посмотри на меня! – сказал Полубородый и сделал нечто, совсем ему не свойственное: он растянул большими пальцами уголки своего рта, один вверх, другой вниз, скосил здоровый глаз и высунул язык. Иногда мне становилось страшновато с ним. К счастью, он быстро прекратил это гримасничанье и спросил: – Почему ты не смеялся?
– Ты меня напугал.
Он кивнул так, как, по моим представлениям, может кивнуть отец, и сказал:
– У тебя доброе сердце. Может, тебе и впрямь надо стать монахом. Большинство людей ведут себя по-другому. Чем страшнее что-то, тем громче они смеются. Поэтому и придумали позорный столб. Не для того, чтобы сделать злодея лучше, а для того, чтобы люди, которые на него смотрят, могли получить удовольствие. Это своего рода спектакль, вроде того как монастырские устраивают пасхальное представление, и зрители потом гоняются по улицам за Иудой.
Он по-прежнему не прикасался ни к одной из своих боевых фигур, даже не взглянул ни разу на шахматное поле.
– Для нас четверых они приготовили сцену, – продолжал он рассказ, – на большой площади в городе. Это была дощатая стенка, локтей в шесть высотой, с подпорками. Из сырой древесины. Нас подвели с задней стороны, поэтому я только потом, когда всё уже миновало, увидел, что на другой стороне эту стенку расписали. Не очень умело, но можно было понять, что она изображала фасад крепости. Большие нарисованные камни крепостной стены и пять ярко раскрашенных окон. На площади, кажется, собралось много народу, мы не могли их видеть, только слышали, как они нетерпеливо разговаривали, перебивая друг друга. Не надо было даже различать слова, чтобы заметить, что люди чего-то ждали и сомневались, что получат ожидаемое. Говорили иначе, чем голодные, но и не так, как сытые.
– Нам так и не сказали, с какой целью туда привели, и тем более нас не подготовили к тому, что нас будет ожидать медведь. Старое усталое животное с большими проплешинами на шкуре. Когда мы под конвоем вышли из бокового переулка, поводырь медведя поднял свою пику в знак приветствия и так низко поклонился, что раскрашенные перья на его шляпе коснулись кончиками земли. Медведь тоже поклонился – то ли потому, что его так выдрессировали, то ли потому, что потянули цепью за кольцо у него в носу. И потом было другое, к чему нас не подготовили. Нас поджидал один человек, на первый взгляд, я бы сказал, рыцарь, но не особенно благородный, одетый так, будто собрался на охоту или на быструю маленькую войну, против такого слабого противника, что не стоило даже в доспехи облачаться. Но поверх его кожаного подлатника была надета красная пелерина, а солдаты, которые нас конвоировали, приветствовали его как подчинённые. Это и был архиепископ Зальцбурга. Он явился лично проинспектировать нас, хотел удостовериться, что предложенное развлечение не разочарует граждан его города. Он шёл от одного к другому, как покупатель на рынке идёт от коровы к корове, перед каждым останавливался и внимательно разглядывал. Передо мной он даже стянул с руки перчатку и провёл указательным пальцем по моим шрамам, словно желая убедиться, что они подлинные и что он платит деньги за настоящий товар. Наконец он кивнул и скомандовал: «Assalto![9]», как будто народный праздник был битвой, а мы были его отрядом, приказ он отдал по-итальянски, на языке наёмников. У него оказался тонкий голос, совсем не подходящий для воинских приказов, но он ведь и был архиепископом. Первым на очереди шёл медведь. Зверь от усталости подчинялся, и поводырю даже не пришлось подгонять его пикой, когда он отцепил цепь от кольца в носу и заставил животное подняться на приступочку у дощатой стены, встать на задние лапы и просунуть голову в отверстие, которое, как я узнал лишь потом, изображало окно. После этого на его загривок опустился хомут, так что медведь больше не мог вытянуть голову из отверстия. С раскрашенной стороны стены это должно было выглядеть так, будто медведь с любопытством высунулся из окна. Таких окон там было пять, – сказал Полубородый. – Посередине одно большое для медведя, а по сторонам по два меньших для нас, людей. Конвоиры излишне не грубили, но не оставили сомнений в том, что не потерпят сопротивления. Всякий раз, когда в одном из отверстий показывалась новая голова, народ на площади поднимал ликующий вой. Может, кто и испугался, как ты в самый первый раз, когда увидел меня, но большинство зрителей смеялись. Зрелище мы представляли, должно быть, весёлое, уж получше вырезанных масок, в которых здесь прогоняют зиму. Из одного окна выглядывал медведь, из другого мужчина с заячьей губой, потом человек, у которого не закрывались глаза, женщина без носа и я с обожжённым до черноты лицом. Я больше не мог видеть архиепископа, но был уверен: он доволен ликованием подданных. Моё окно было крайним. Едва я высунул голову, как мне в лоб попала гнилая капустная кочерыжка. Запряжённый в хомут, я не мог уклониться.
– И кто её бросил?
– Ты ещё ребёнок, – ответил Полубородый, – и я надеюсь, тебе ещё долго можно оставаться в детстве. В толпе нет отдельных людей. Они срастаются воедино; так говорят, что дракон есть скопище ядовитых змей. И нас бросили на съедение такому дракону. Может, архиепископ действительно был скряга. Он обещал своим горожанам развлечение и исполнил обещание, не понеся больших расходов. Древесину доставили из его собственного леса, постаревший медведь тоже обошёлся недорого, а уж мы-то четверо достались ему, считай, даром. Всё вместе не дороже, чем лучники тратят на свой ежегодный праздник, заказывая роспись мишеней. Мы четверо… мы пятеро, я не могу забыть медведя, мы пятеро были такими мишенями, для этого нас отобрали и для этого мы теперь были выставлены. Но не во всех целились одинаково часто. Если бы мы за каждое попадание в нас получали по дукату, то мужчина с заячьей губой оказался бы самым бедным. Такие лица, как у него, можно встретить на улице каждый день, к ним привыкаешь, а привычное не ужасает. Кроме того, он за свою жизнь притерпелся к плохому обхождению. Даже если попадание ему в лицо было болезненным, он не показывал этого, а мучить того, по кому не заметно никаких мучений, совсем не интересно. По тем же причинам и в меня не особенно целились. Лицо обожжённое, на другой половине прикрытое бородой – много ли по нему увидишь?
В этом он был прав. Только по его здоровому глазу можно было прочитать, что он на самом деле думает, и то не всегда.
– Медведь быстро стал у них любимым актёром. У этих зверей очень чувствительная морда, потому-то им и продевают кольцо в нос, чтобы принудить к покорности. И когда ему попадали по носу, он кричал как малое дитя, что всякий раз вызывало бурю смеха. Люди быстро разобрались, куда надо целиться, и делали это с воодушевлением. Много попадали и в женщину с искажённым лицом, которое выглядело так, будто она корчила рожи, а это развлекало дополнительно. Мужчина без век рядом со мной поначалу оставался совсем без внимания, слишком уж обычно он выглядел. Пока до толпы не дошло, что он не может закрыть глаза. Тогда он стал центром новой игры, которую неизвестно кто придумал, но правила которой все понимали. Что знает одна драконья змея, знают и все остальные. Сперва они стремились попасть камешком прямо в глаз, но потом им пришло в голову нечто ещё более занятное. Они метали в него кружки, наполненные не вином, а уксусом или чем-то таким же едким, и метились так, чтобы кружка разбилась о его голову, а лучше всего о лоб, и жидкость потекла бы в глаза. В конце концов мокрая тряпица с привязанными в уголках камешками попала в цель так точно, что легла на оба глаза, и мужчине её не удавалось стряхнуть. Я слышал, как он кричал не переставая, а на площади в это время орали «Браво!», и я видел, как больше всех ликовал один человек – должно быть, сам меткий стрелок. Чем он намочил свой платок, я не знаю, но жидкость была очень едкая. Не дали человеку ослепнуть от медленного высыхания глаз. С того для он уже никогда больше ничего не видел.
Мне бы помалкивать, но я не мог удержать за зубами вопрос:
– Как долго это длилось?
– Не очень долго, – сказал Полубородый. – В медведе от боли проснулась дикая ярость, которую все считали давно из него вытравленной. Когда очередной камешек попал ему в нос, он проломил лапой одну из досок в стене и, пожалуй, сумел бы даже высвободиться, но стражники успели вогнать ему в спину копья. Народ разбежался с площади, ведь насколько змеи внутри дракона отважны сообща, настолько же они трусливы поодиночке. Жители Зальцбурга нашли себе другие развлечения, архиепископ позаботился об этом. Издали уже доносилась музыка. Нас четверых освободили, больше от нас не было проку. У мужчины с заячьей губой алели на лице кровавые ссадины, но он, невзирая на них, поспешил к себе в конюшню. Он боялся, что получит нагоняй от старшего конюшего за то, что так запустил работу. По женщине из-за нароста на её лице было не понять, сильно ли она пострадала, но её жизни, по крайней мере, ничто не угрожало. Она сказала, что сегодня удачный день для того, чтобы побираться, в такие праздники люди легче расстаются с деньгами. Сам я не мог продемонстрировать такую отходчивость, но бегство было всё-таки важнее, чем месть. К счастью, границы соседнего герцогства охранялись небрежно, и я смог беспрепятственно продолжить мой путь.
– А слепой?
– Когда его освободили, он просил, чтобы его убили, но ему не оказали такую милость. Теперь ты понимаешь, почему я говорил, что люди опаснее волков?
Семнадцатая глава, в которой Себи идёт в монастырь
Теперь я в монастыре, и мне это совсем не нравится. Гени говорит, я должен крепиться и держаться, но я не знаю, смогу ли. Я себе это по-другому представлял.
Наша мать умерла, да так, что перед этим никто ничего не успел заметить. Сперва у неё только болела голова, потом у неё опухли ноги и она стала задыхаться. Полубородый тоже не знал, что за болезнь. Иногда бывает так, что ничего не сделаешь, сказал он.
Я хотел сам выкопать для неё могилу, но Поли отнял у меня лопату. Он вгонял её в землю так, будто мог что-то изменить своей яростью. Яма получилась неодинаковой глубины, и края были неровные, но я ничего не сказал.
Из Айнзидельна прислали монаха для упокойных молитв, потому что наш лес входит в монастырскую вотчину. Гени попросил монаха у могилы передать князю-аббату просьбу взять меня в монастырь подопечным, а позднее, может быть, учеником. Кто-то должен теперь обо мне позаботиться, поскольку я сын фогта. Гени сказал, ему это не под силу, потому что он сам обуза людям. А принять меня в монастырь – это было бы возмещением, он просил так и передать аббату, потому что несчастье с ним случилось на монастырских работах.
Спустя пару дней пришло известие, что аббат согласился. Гени сказал, что я должен отправиться туда немедленно; мол, если такие дела откладываешь на потом, они могут и не исполниться. Воспринял он это тяжело, я видел по нему, но в то же время и с облегчением. Я хотя и был ему братом, но ведь теперь означал и ответственность.
Гени велел Поли отвести меня в Айнзидельн.
– Так вы хотя бы попрощаетесь как следует, – сказал он.
Но мне по дороге было не до разговоров, Поли тоже не проронил ни слова. На прощание он хотел подарить мне свой лук, но я не взял. В монастыре нельзя иметь ничего своего, а кроме того, ему было жалко лука, это я тоже заметил. Перед тем как мне войти, он меня обнял, и это было странно. Раньше он никогда этого не делал.
Я не заплакал, хотя слёзы подступили.
Я ожидал, что в монастыре всё будет святое, но там было прежде всего холодно. Тепло только в библиотеке, благодаря свечам и потому что переписчики сидят тесно друг к другу. Но мне запретили туда входить, хотя именно там мне было интереснее всего, и не только из-за тепла. Я-то по неразумению думал, что на свете существуют только две книги. А их оказалось сотни, и все их приходилось переписывать, потому что если какая-то книга всего одна и с ней что случись, будет очень глупо.
В трапезной, это там, где едят, всегда горит жаркий огонь, но не в том конце, где сидим мы, подопечные аббата и ученики. Нам разрешено только дрова подносить к камину. Мне кажется, что мёрзнешь ещё сильнее, когда видишь, как других разморило от тепла. Рядом с князем-аббатом Йоханнесом сидит брат Адальберт, это как раз тот монах, который тогда был в церкви Петра и Павла по случаю происшествия в Финстерзее, и его должность называется «приор». Я сразу же узнал его по голосу; когда он говорит, слышно во всём помещении. Вообще-то во время еды нельзя разговаривать, потому что в это время кто-нибудь что-то читает вслух, но если о чём-то спросит аббат, надо отвечать.
И еда совсем не такая, как я себе представлял. В деревне рассказывают всякие небылицы о том, чем кормятся в монастыре, а на самом деле всё не так. За ту малость, какую здесь дают, Чёртова Аннели не рассказала бы и половинку истории. Посудину с едой вначале выставляют перед аббатом, потом двигают её вдоль длинного стола, сперва к высокородным монахам, потом к монахам попроще, а когда она доходит до нас, из неё уже повыловлено всё хорошее. Гени сказал, надо стиснуть зубы, но если бы между зубами хоть что-то было. Брат Финтан говорит, что обжорство – смертный грех, но желание поесть досыта – это ещё не обжорство, я считаю.
Брат Финтан – главный над послушниками и должен опекать новичков в монастыре. Но он скорее сторожевой пёс, а мы, подопечные аббата и ученики, – это овцы, на которых он лает. Он говорит, что не выбирал себе такую должность, исполняет её только из бенедиктинского послушания и каждый день молится, чтобы аббат дал ему какое-то другое задание, которое привело бы его ближе к Господу Богу, но я ему не верю. Когда он раздаёт затрещины или бьёт нас палкой, видно, что это доставляет ему удовольствие. На каждый проступок у него особое наказание. Если, например, опоздал к заутрене, то должен до первого часа стоять на коленях в часовне, да не на полу, а окровавленными коленями на ветках шиповника; по пятницам мы всегда нарезаем свежие. Если веткам больше недели, говорит брат Финтан, то шипы уже подвяли и больше не колются.
Я тоже один раз проспал утреню и стоял потом на шиповнике, но это была не моя вина, а сам Финтан нарочно нас не разбудил, хотя это его обязанность. Он сказал, что сделал это из воспитательных соображений, дескать, мы должны учиться сами нести ответственность перед Господом. Но я думаю, он просто искал повод для наказания. А жаловаться нельзя, даже если ты прав, иначе отведаешь палки. «Стегай своего сына прутом, и ты спасёшь его душу от гибели», – говорит он, дескать, таково бенедиктинское правило. Если бы я в самом деле был его сын, а он мой отец, я бы молился за то, чтобы он ушёл охотиться на серн и там сломал себе шею.
Первую порку я получил в первый же день по прибытии в монастырь, за вопрос, можно ли мне здесь научиться писать. «Вот ужо я вобью тебе в башку скромность, положенную бенедиктинцу, – кричал брат Финтан, – даже если мне придётся обломать о твою спину десять палок, Евсебиус!» Я до сих пор не привык, что меня зовут Евсебиус; в деревне меня никто так не называл.
Несколько недель я исполнял работу свинопаса. А настоящий свинопас – не брат, а просто местный житель, Балдуин его звали – так неудачно оступился, что сломал руку, и теперь надо было ждать, когда она срастётся. В монастыре работа свинопаса тоже считается самой низшей из всех. У нас в деревне эту работу справлял Придурок Верни, это как раз по нему, и когда он присаживается где попало сделать кучку, свиньям это не мешает. Погнать стадо пастись под дубами – это нетрудно, а когда забираешь для них объедки с кухни, ещё и перехватишь, бывает, кусок для себя. Но ведь приходится и свинарник чистить, а там стоишь в дерьме по щиколотки, это противно, особенно потому, что на мне только моя собственная одежда. Монашеский хабит надо заслужить, сказал брат Финтан, и он сам определяет, когда уже пора.
Нас тут всего два подопечных аббата; все остальные новички – это ученики или послушники, у которых уже выстрижена небольшая тонзура. Второй подопечный года на три старше меня, а можно подумать, что он целую вечность взрослый. Зовут его Хубертус, но назвать его Хуби нельзя, обидится. Мы не подружились, я для него незначительная личность, но в трапезной мы сидим рядом и работаем часто вместе. И хотя Хубертус тоже подопечный аббата, он уверен, что это ненадолго и скоро он станет учеником. У него уже и хабит есть, он принёс его с собой в монастырь, причём из добротной ткани. У него есть даже запасной наплечник к нему, и если на одном наплечнике он замечает хоть малейшее пятнышко, то сразу его стирает, а сам надевает другой. Он говорит, если хочешь чего-то добиться, важно, как ты выглядишь. У нашей матери тоже была подходящая поговорка: «Каким заявишься, таким тебя и примут».
Я не хочу о ней вспоминать, это очень грустно.
О себе Хубертус ничего не рассказывает; даже если спросишь, откуда он родом, и то отвечает уклончиво. Знаю только, что он из Энгельберга; думаю, что из богатой семьи, и дело не только в собственном хабите, но и вообще. Когда человек с детства не знал голода, он и выглядит не так, как мы. Он мне чем-то напоминает младшего Айхенбергера: когда у того вдруг заурчит в животе, он теряется – не знает, что означает этот шум. Да и брат Финтан, кажется, осторожен с Хубертусом; по крайней мере, я ещё не видел, чтобы он дал ему затрещину. На грязные работы – со скотом или в поле – его никогда не распределяют, поручают только лёгкое: например, полировать серебряные подсвечники с алтаря. Наша мать называла такое «работа для задницы», потому что это можно делать сидя.
Я не хочу о ней вспоминать.
В монастыре, а этого я тоже себе уж никак не представлял, сплетничают и злословят ещё больше, чем в деревне, и я сам слышал, как два монаха шушукались, что Хубертус якобы побочный отпрыск одного прелата из Энгельберга, а то даже и аббата тамошнего монастыря. Мне всё равно, чей он отпрыск, я тоже не из благородных. С Хубертусом я хотя бы могу говорить; для монахов же я совсем ничто, а послушники зажимают рядом со мной нос. И мне совсем не мешает, что говорит он всегда только о себе: что он может и кем потом станет. Но он и в самом деле многое может, такие дела, какие и ученику не по плечу, да и послушнику такому ещё надо обучиться. Например, он может наизусть пропеть всю мессу, от Introitus[10] до Ite missa est[11] и он даже знает, что эти слова означают. Однажды он мне это продемонстрировал, со всеми положенными движениями, только что святого причащения у него не было. Я всё время боялся: вот-вот грянет молния с небес, потому что с такими вещами не играют. Но не грянула никакая молния.
На молитву он всегда является первым, зато я уже два раза видел, что он заснул во время утрени. Но никто этого не заметил, потому что когда он спит, на лице у него читается благоговение. Зато когда накрывает стол или идёт за дровами, он молится иногда вслух, если поблизости окажется брат Финтан. Однажды он произнёс на латыни молитву, которую тот не знал, и это так впечатлило Финтана, будто над Хубертусом воссиял нимб.
Хубертус пообещал обучить меня латыни, по крайней мере, главным её словам, а я за это должен был научить его играть в шахматы. Ora et labora было первое, что я научился переводить, это значило «молись и работай». Что такое postulant, я тоже теперь знаю: тот, кто о чём-то просит. Но я не просился сюда, меня услали, а если я и подумывал раньше о монастыре, это ещё не было решением. И уж пасти свиней никогда не было моим желанием. Очень неприятно, когда на молитве отодвигаются, потому что от тебя воняет.
При этом необходимость постоянно молиться тяготит меня меньше всего. Я даже радуюсь, потому что в это время не надо работать, и общее пение мне тоже нравится. У одного брата, его зовут Зенобиус, такой басистый голос, что в животе отдаётся гулом. Для молитвы пригождается моя хорошая память, и я уже многое могу повторять слово в слово, хотя значения этих слов пока не знаю. Но это ничего, на небе понимают все языки и могут перевести то, что я говорю. Ночами я иногда молюсь за себя самого, в основном за то, чтобы вернуться домой. И тогда я мечтаю, что Гени женится, но мне не приходит в голову, какая женщина его возьмёт, с одной-то ногой. Но тогда бы снова кто-то был в доме и не было бы причины меня оттуда отсылать. Или я молюсь, чтобы монастырь сгорел.
Восемнадцатая глава, в которой Хубертус объясняет мироустройство
Я думаю, Хубертус попадёт в ад. «Насмешник – это злодей перед людьми», – так прочитал однажды псаломщик за обедом. И хотя я не вполне понимаю, что такое злодей, но Хубертус – точно он.
Сломанная рука у Балдуина худо-бедно срослась, и он снова взял свиней на себя. Но один день мы полностью провели с нашим стадом вместе, и я воспользовался случаем выкупаться в реке Альпе и выстирать свои вещи. К вечеру они были ещё сыроватые, и во время вечерни я замёрз, но от меня хотя бы не смердело. Теперь меня распределяют уже не на такие неприятные работы. Вчера нас, обоих подопечных аббата, послали на последнюю прополку огорода перед зимой; по сравнению с присмотром за свиньями это, считай, почти воскресный отдых. Послали-то нас двоих, но, как обычно бывает с Хубертусом, полол я один. Он сказал, что в таком красивом наплечнике не может ковыряться в земле и мозоли ему сейчас некстати, потому что потом он намерен работать в библиотеке, а там нужны чувствительные пальцы. Поэтому единственное, что он может делать, – это таскать за мной корзину с сорняками. Тем, что я выдерну из земли или срублю тяпкой, потом кормят кроликов, и вообще-то это несправедливо: мы, подопечные, добываем для кроликов корм, а когда дело доходит до кроличьего жаркого, то нам в конце стола достаются одни косточки. И когда мы их обгладываем, брат Финтан ещё и упрекает нас в обжорстве.