bannerbanner
Искусство как выбор. История моей жизни
Искусство как выбор. История моей жизни

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

А в 1965-м Марат и Зельфира были красивой парой, и иногда приезжали на выходные в Чолпон-Ата. Они ждали тогда первенца, но это не помешало моей абсолютно детской влюбленности в Марата. Детской, потому что в десять лет я уже понимала, что дети рождаются из материнского чрева, а вот про то, «как они туда попадают», не имела ни малейшего понятия – мама тщательно скрывала от меня все, что касалось «начала жизни», я узнала о том, как это происходит, только в тринадцать лет из медицинской книги.

Однако тогда это могло сослужить нам всем плохую службу, потому что в тот мой приезд, когда дядя и тетя были на работе, а я пошла на задний двор в курятник собирать яйца, меня подкараулила группа подростков, они закрыли дверь в сарай, вынули нож и, угрожая зарезать, велели мне ложиться на загаженный курами пол. Я беспрерывно, очень громко, кричала от страха, отказывалась подчиниться, и не понимала, чего они хотят. Слава богу, мальчик, стоявший на шухере, вдруг засвистел, и они бросились бежать. Я вышла из курятника и увидела тетю с белым лицом – она пришла домой с работы и, услышав крики, вначале не обратила внимания, а потом, почувствовав неладное, побежала к сараям – а сад был огромный. Как она это пережила – не знаю, в отличие от меня она прекрасно понимала, от чего меня спасли Провидение или Бог.

Но если позабыть про этот эпизод, то в Чолпон-Ата было прекрасно. Тетя и дядя меня воспитывали, и я им сегодня очень за это благодарна. Мы договорились, что в мои обязанности входит уборка дома и мытье полов, иногда – походы в магазин, и это все в первой половине дня. Потом обед, и после него я свободна делать то, что хочу. В доме тети была огромная библиотека подписных изданий, много отдельных книг, а я читала запоем, часто в саду, под черешневыми деревьями, рядом с усыпанными ягодами кустами черной смородины. Пишу и понимаю, что это было как в раю. В Риге мы покупали по полкило ягод на базаре, экономили, а тут в твоем распоряжении целый сад. А еще были абрикосы и урюк, все спелое и невероятно вкусное.

Помимо чтения можно было, когда взрослые были свободны, пойти на озеро – чистое, с песчаным пляжем. Плавать я научилась только в университете – странно для человека, выросшего на море, поэтому тогда бултыхалась на мелком месте. Озеро чудесное, плывешь, а перед глазами покрытые снегом горные вершины, которые я впервые в жизни увидела по дороге в Чолпон-Ата, когда после горных перевалов вдруг открылась водная гладь Иссык-Куля, окруженная с двух сторон заснеженными горами. Помню чудесные завтраки на веранде по выходным, когда дядя и тетя никуда не торопились. Домашний творог, катык – татарская простокваша, который тоже готовили сами, все это со свежесваренным вареньем из ягод из своего сада. Это действительно был рай, и тетя предложила, чтобы я приехала и на следующий год.

В следующий раз я приехала к родным год спустя. Обитателей в доме прибавилось – у моей кузины родился первенец, и они все лето прожили в Чолпон-Ата в той комнате, где я до этого жила, а я перебралась на большой диван в гостиной. Моя двоюродная сестра Зельфира – совершенно особенный человек, яркий, открытый, очень живой и энергичный, с радостным блеском в глазах, человек, живущий в первую очередь для своих близких вне зависимости от степени родства и щедро дарящий им свою любовь. Я не встречала в жизни таких людей и счастлива, что она сейчас, в свои восемьдесят с небольшим, остается такой же и что никакие жизненные трагедии не заставили ее измениться и изменить своей сути. И мне было с ней очень хорошо в те мои одиннадцать лет, хотя она вся была в своем материнстве, в бесконечных заботах о малыше, и я, понимая это, с удовольствием возилась с ним, чтобы дать ей хоть небольшую возможность передохнуть. А мальчик был просто чудесный, с огромными черными глазами, хотя совсем еще маленький – ему было тогда четыре месяца.

Потом мы съездили в Чолпон-Ата с мамой, когда у Зельфиры уже родилась дочка. Мне было четырнадцать лет. Тетя моя прожила долгую жизнь, и я приезжала к ней последний раз в 1990-х, хорошо понимая, что это, вероятно, моя последняя встреча с ней – а она ушла последней из семерых детей моей бабушки, невероятной женщины, спасшей всю семью после ареста деда в 1928-м.

История семьи

Моей маме тогда было восемь лет, ее младшему брату – три годика, старшему – девятнадцать, старшей сестре – шестнадцать, а между ними были еще трое сыновей. Когда в Немцев Поволжья под Саратовом, где жила семья, началась коллективизация, мой дед, у которого была мастерская по выделке мехов – он сам ездил в Сибирь, закупал там шкурки, обрабатывал и продавал, – решил добровольно отдать и мастерскую, и магазин, и, что самое главное, дом, хороший двухэтажный – в нем потом разместился сельсовет. В этом доме они жили со своими семью детьми, и бабушка очень этим его идеям противилась. Дед был идеалист, и, как рассказывала мама, они с бабушкой сильно из-за этого ссорились: он считал, что так надо и будет по справедливости, а бабушка – даром что неграмотная – ругала его. Она была очень сильным и трезво мылящим человеком. Тем не менее дед настоял на своем, и семья из девяти человек с трехлетним ребенком переселилась в летнюю кухню своей домработницы-немки, которая дала им кров. Туда и пришли ночью с ружьями, чтобы забрать деда. На следующий день бабушка отослала старшего сына прочь из этого села, и правильно сделала – через несколько ночей пришли и за ним. И тогда бабушка собрала то немногое ценное, что оставалось в семье, нагрузила огромную телегу с сеном, спрятала там остальных детей и выехала ночью из деревни. Из Немцев Поволжья семья добралась через все дорожные перипетии до Таджикистана, до аула Шахринау. Там средние и младшие дети и оканчивали школу. Мама рассказывала мне, что бабушка продала все свои украшения. А однажды ночью мама услышала что-то похожее на стон – бабушка пыталась сама снять золотые коронки, чтобы их тоже продать. Позже, уже когда мама, окончив школу с золотой медалью, уехала учиться в Ленинград, семья перебралась в город Фрунзе.

Дед тогда все еще сидел в ГУЛАГе, а потом был переведен на поселение в Караганду, где работал на комбинате «Карагандауголь». После того как на фронте погибли ее два сына, бабушка года два была в очень тяжелом состоянии. Потом горе немного отступило, и она решила написать письмо Сталину, в котором рассказывала, что ее пять сыновей воевали на фронте, два погибли, и просила вождя народов вернуть мужа домой. Писала, конечно, не сама – писать она не умела, и ей помогали, но в составлении текста она участвовала, и совсем недавно мои родственники в Бишкеке нашли черновик этого документа среди бумаг вернувшегося с войны сына, в семье которого бабушка жила свои последние годы. Как ни удивительно, письмо возымело действие, и деда вернули. Мама говорила, что он был очень тихий, ничего особенно не рассказывал, у него сохранились почти все зубы, и он, сидя за столом, очень долго и тщательно пережевывал пищу. Судя по рассказам мамы и по сохранившимся фотографиям, дедушка был блондином с серыми глазами, а черные волосы и карие глаза у всех в нашей семье – от бабушки Афифя, в которой помимо татарской была и башкирская кровь. Дед прожил дома меньше года – и умер в 1951 году, и все время бабушка ругала его за неразумие.

Все это я узнала однажды осенним вечером, когда я, первоклассница и отличница, пришла из школы с историей про Павлика Морозова, которую с очень большим чувством пересказала маме. Я гневно говорила о кулаках, о врагах народа, и тут мама – а я ей безоговорочно верила – произнесла слова, которые я помню, как будто это было вчера: «А ты знаешь, что твой дед был обвинен в том, что он кулак и враг народа, и что он отсидел в лагерях двадцать три года, а я многие годы считалась дочерью врага народа?» Было ощущение, что я получила удар в лицо, и тогда мама, поняв, что ей нужно рассказать мне все, уложила меня на свою тахту и до середины ночи рассказывала мне, семилетней девочке, историю нашей семьи. Она сделала то, чего не сделал никто из ее братьев и сестер, которым их дети тоже наверняка с жаром рассказывали про подвиг Павлика Морозова – ведь всех в советских школах учили более или менее одинаково…

В ту ночь я услышала не только об истории моей семьи – об истории страны, о тех ее страницах, о которых не рассказывали в школе. Но мама была достаточно предусмотрительна, чтобы объяснить мне, что говорить об этом в школе не нужно. Потом уже, сидя дома – как я часто делала, пользуясь своей субфебрильной температурой, – и ковыряясь в старых коробках, я нашла подборку газеты «Правда» за начало марта 1953 года, за каждый день, начиная с момента объявления о болезни Сталина и заканчивая днем похорон. Мама их все сохранила, это тоже был момент истины, и подобные чувства испытывали многие, поэтому не следует считать, что никто до 1956 года и до развенчания культа личности не догадывался о репрессиях.

То, что мама – дочь врага народа, следовало за ней повсюду. В студенческие годы ее один раз вызвали в Ленинграде на Литейный, в Большой дом, и пытались завербовать, но она прикинулась дурочкой. Потом, уже в Риге, когда на киностудии началось сокращение, ее пытались под этим же предлогом уволить, но и тогда она отбилась. Когда в марте 1953 года мама монтировала звук к траурному выпуску киножурнала «Советская Латвия», ей заглядывали в глаза и спрашивали: «А почему вы не плачете?», хотя музыку она смонтировала блестяще, подобрав вместо растиражированного марша Шопена потрясающий фрагмент из симфонии Бетховена № 3. То же самое спрашивали у моих дяди и тети, живших в Чолпон-Ата, их дочери, тогда школьницы, которым казалось, что родители не испытывают печали, которую должна была разделять вся страна, – хотя дядя был директором конного завода и большим начальником по тогдашним меркам. И это объясняет, почему они в свое время не отреагировали на историю про Павлика Морозова – время и обстоятельства были для этого совсем не подходящие.

Взросление. Мама. Отец

В раннем детстве я была не ребенком, а просто настоящей куклой – круглолицая, с широко распахнутыми глазами, с копной золотых кудряшек, всегда готовая к общению, в том числе и с людьми, которые оборачивались на меня, когда я с мамой или с няней шла по улице. И на всех своих многочисленных детских фотографиях я улыбаюсь – сказывались мамина любовь и забота, да и няни, по большей части, были добрыми, не ругали и не наказывали меня.

Мама меня в жизни ни разу не ударила даже по мягкому месту, хотя очень хорошо помню, что одна из случайных нянь очень настаивала на том, что детей нужно наказывать. Я, наверное, была любимым, даже прибалованным ребенком. Пока меня не отдали в детский сад, мир поворачивался ко мне только своей самой прекрасной стороной.

Не хочу сказать, что в детском саду меня сильно обижали, но я, видимо, не была создана для коллективной жизни. То же самое в школе – я всегда очень хорошо училась, учителя меня хвалили, хотя и иронизировали иногда над маминой привязанностью ко мне, но после уроков мне всегда хотелось скорее оказаться дома или на киностудии, рядом с мамой.

Мы с мамой были очень близки. На самом деле у каждой из нас был только один по-настоящему близкий человек – у мамы – я, а у меня – мама. Мама меня очень любила и очень обо мне беспокоилась. Она вообще была беспокойным человеком, и это мне передалось по наследству. А ей, в свою очередь, передался по наследству дедов идеализм (я, впрочем, унаследовала от них и это). Вера в то, что все должно быть в соответствии с самыми высокими требованиями и стандартами. Любовь – одна и на всю жизнь, материнство – с беззаветной самоотдачей.

* * *

Мамы часто не было дома – она работала, чтобы обеспечить нас обеих, а киностудия, которая в начале 1960-х годов была разбросана по Старой Риге, около 1965 года переехала в новое здание на Югле, достаточно далеко от центра. Мама часто брала меня после уроков с собой на работу, и киностудия на Югле стала для меня вторым домом. Я играла в парке рядом, а когда вечерело, перебиралась в тон-ателье, где мама записывала актеров, дублировавших фильмы на латышский язык, и я сидела там, в прямом смысле не дыша, чтобы не возник посторонний звук. Зато так я пересмотрела в детстве довольно много разного кино, правда по частям и эпизодам. А главное, в павильонах Рижской киностудии снимали в то время фильмы со знаменитыми актерами, и мама иногда заходила со мной на съемочную площадку. Я видела Евгения Урбанского, который снимался тогда в фильме «Большая руда», в эпизоде, где он лежит в госпитале. Мы подошли к нему, и я до сих пор помню его неотразимую улыбку. Во время съемок фильма «Моцарт и Сальери» я видела великого Иннокентия Смоктуновского. Помню невероятную Викторию Федорову с Валентином Смирнитским на площадке фильма «Двое», получившего потом главный приз за короткий метр на Московском кинофестивале. В общем, кино входило в мою жизнь наряду с изобразительным искусством, и был момент, когда я думала стать киноведом.

А когда мама оказывалась дома, мы с ней читали вслух. Читали вслух «Мертвые души» Гоголя и смаковали упоительный язык и глубокую иронию автора, который с тех пор один из моих самых любимых. Поэтому, когда в школе пришло время «проходить» это произведение, я была, пожалуй, единственной в классе, кто знал поэму почти наизусть – остальные честно признавались, что не смогли осилить эту книгу. Мы читали вслух только что вышедший «Театральный роман» и «Белую гвардию» Булгакова и многое другое. У мамы была безукоризненная речь с идеальным классическим, «ленинградским», произношением, и когда я поступила в 1972 году в МГУ, столичные девочки из хороших семей, с которыми я училась, услышав, как я говорю, спрашивали, откуда я – так непохож был мой русский язык на вальяжный московский говор. Но в школе, в особенности когда наступил переходный возраст, я из открытого, общительного ребенка превратилась в довольно закрытое и застенчивое существо.

Застенчива я была до беспредельности – сходить к соседям по лестничной площадке за солью – с теми, кто жил в нашей квартире, мы не разговаривали – было для меня мучительным испытанием. Тем более что я, девочка с восточной кровью, очень рано прошла через пубертатный период и уже в десять лет выглядела как вполне оформившийся подросток и сильно прибавила в весе, что добавило комплексов. У меня возникло ощущение некой кармы – я не нравилась мальчикам, хотя была вполне артистична, прекрасно читала наизусть стихи, неоднократно побеждая на общегородских конкурсах на лучшего чтеца – и на русском, и на латышском языках, хорошо танцевала – сказывались занятия в танцевальном ансамбле – и хорошо играла в школьных постановках. Но мальчики писали записочки и бегали за совсем другими девочками.

А несколькими годами позже, когда уже в первые студенческие годы я попала в мастерскую к скульптору Никогосяну, который до глубокой старости не пропускал на вернисажах ни одной красивой девушки, приглашая их к себе в мастерскую делать с них портрет (еще лет пятнадцать назад такое приглашение получила и моя красавица-дочь), он подошел ко мне и, сверкая угольками глаз из-под седых бровей, сказал с кавказским акцентом: «Ты – нэкрасывый, но ты очень, очень умный!» Наверное, так оно и было: не было во мне в юношеские и в молодые годы той сексапильности и кокетливости, которые сигнализируют о готовности принимать ухаживания. И это, конечно же, только способствовало развитию замкнутости, которая усложняла мои отношения со сверстниками.

Но были книги, поездки, походы в театр – мама брала меня на многие спектакли гастролировавших в Риге столичных театров. Хорошо помню потрясение от спектакля «Таня» Театра Ленсовета по пьесе Арбузова с молодой тогда Алисой Фрейндлих – невозможно было удержать слез, смотря его. Прекрасно помню концерт в «Дзинтари», в Юрмале, когда оркестр Латвийской филармонии под управлением совсем молодого еще Мариса Янсонса исполнял симфонии Бетховена, а мне, привыкшей слушать дома по радио эти симфонии в интерпретации Вильгельма Фуртвенглера и Герберта фон Карояна, дирижерская манера Янсонса показалась легковесной и чересчур осовремененной. Я вспоминала этот концерт в «Дзинтари», когда несколько лет назад во время гастролей Баварского или Мюнхенского оркестра в Москве слушала Бетховена с уже сильно постаревшим и неизлечимо больным Марисом Янсонсом за дирижерским пультом и понимала, насколько я была неправа в свои подростковые годы и насколько оригинальной является его интерпретация этой великой музыки.

Были музеи, были музыка и театры и, главное, была мама, ближе всех на свете, была подруга Наташа, быстро выросшая в очень красивую, модельной внешности, рано повзрослевшую девушку. Тогда же стал появляться отец. До этого я видела его всего несколько раз издали, в раннем детстве он не особенно мной интересовался (хотя потом он сам говорил, что всегда хотел дочку с кудрявыми золотистыми волосами).

* * *

Конечно, то, что я росла в так называемой неполной семье, не могло не оставить глубочайший след: в моем окружении, в школе например, только у меня не было отца, да еще у одной девочки из класса – он умер в результате несчастного случая. Конечно, родители у нескольких одноклассников разводились, но это было совсем другое дело. Когда я немного повзрослела, я стала понимать те мерзкие слова, которыми обзывали соседи мою маму, соседи, выколотившие для себя во время войны бронь от призыва и кричавшие, что мама меня родила под забором. От этого в душе закипала бешеная ярость, но нас было двое – женщина и ребенок, – и мы ничего не могли поделать. И меня продолжал мучить вопрос – почему сложилось так, что у меня нет отца, за что нам с мамой выпали все эти оскорбления от соседей и почему мой отец не мог прийти и поставить их всех на место. Почему мама вынуждена допоздна сидеть на озвучаниях, а я вместе с ней, поскольку из-за соседей она опасалась оставлять меня одну дома.

Когда мне исполнилось лет тринадцать или четырнадцать и со мной стало интересно общаться, мы с отцом начали видеться чаще. В какой-то момент он даже предложил дать мне свою фамилию и отчество, но мама сказала на это решительное нет. Потом отец пришел и сказал, что у меня есть два старших единокровных брата, и я почему-то очень болезненно на это отреагировала. К тому же выяснилось, что младший из них учится в той же школе, на класс старше, и я сразу поняла, что это тот симпатичный, спортивного сложения мальчик, которого я часто видела на переменах.

Однажды отец принес один из своих фотоаппаратов, «Зенит» кажется, и научил меня фотографировать. Он был талантливым кинооператором, прекрасно знал историю искусства, и это натренировало его глаз. Учителем он оказался очень хорошим. Во время одной из наших съемок где-то в лесу в Юрмале он попросил меня попозировать и сделал потрясающий портрет, в котором вся я, какой я была тогда, с моим внутренним миром, оставшимся неизменным, – так я теперь понимаю, глядя на это фото. Отец принес к нам домой и фотоувеличитель, и пластиковый контейнер для проявки пленки, и кюветы для проявления фотографий – полный набор «юного фотографа». Я очень увлеклась фотографированием и делала вполне приличные фотографии, которые научилась печатать, используя те приемы, которым научил меня отец, чтобы сделать отпечаток еще выразительнее. Как и в случае с чтением стихов, побеждала на городских школьных конкурсах – все это формировало комплекс отличницы, который позже в жизни и помогал, и сильно мешал.

Отец стал приносить к нам домой свои любимые книги – так я прочитала «Божественную комедию» Данте с иллюстрациями Боттичелли и попыталась осилить книгу Томаса Манна «Иосиф и его братья», как до этого с нескольких заходов прорвалась сквозь его же «Доктора Фаустуса». Наконец отец принес к нам несколько альбомов со старыми фотографиями – от дореволюционных фотографий его матери в Вене, где она познакомилась с его отцом, брутальным красавцем, подавшим ей руку при выходе из трамвая, до снимков военных лет – тех, что сделал на фронте мой отец, и тех, где можно было увидеть его самого – в Берлине на Олимпийском стадионе в мае 1945-го или во время съемок Потсдамской конференции. Мне очень запомнились две фотографии отца в детстве, сделанные, когда ему было около трех лет сразу после того, как его родители переехали в Москву и поселились в Салтыковке. На этих волшебных снимках кудрявого золотоволосого мальчика стояла печать «Фотография Андреева, Серпухов», и только через много лет я поняла, что это был за фотограф: моего отца в детстве снимал сам великий Николай Андреев. Мы рассматривали все эти фотографии, а отец рассказывал мне какие-то интересные или смешные истории, с ними связанные. Он был шармёр, человек невероятного обаяния, чудесный рассказчик, обладавший прекрасным чувством юмора, и эти разговоры как бы вводили меня в историю его семьи и делали ее частью. Например, я узнала, что ради моего деда бабушка развелась со своим первым мужем – нечастый случай в дореволюционные годы. К сожалению, они оба умерли в конце сороковых задолго до моего рождения.

Сейчас эти альбомы хранятся в семье моего единокровного брата в Латвии.

* * *

Когда я в последнем классе школы поняла, что, невзирая на все иные увлечения, хочу стать искусствоведом и хочу поступать на искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ, отец сразу меня поддержал и стал убеждать маму отпустить меня в Москву. Он вызвался готовить меня к экзамену по истории искусства, и я очень хорошо помню, как в июне 1972 года мы занимались с ним на пляже в Юрмале, разложив на песке огромные фолианты «Истории русского искусства». Почему-то отчетливо помню, как он рассказывал мне про Венецианова, про картину «Весна. На пашне» – книга была открыта на странице с репродукцией этого полотна, и он сказал: «Посмотри, ведь эта девушка напоминает ангелов Боттичелли». Отец знал, о чем говорил: в отличие от большинства своих соотечественников, он в те годы несколько раз ездил за рубеж, был на Кубе и пару раз в Италии. Меня удивил ход его мысли, но то, что он сказал, прозвучало очень убедительно.

Трудно в это поверить, но на вступительном экзамене по истории искусства в МГУ мне попался вопрос о русской живописи первой трети XIX века, и когда я начала говорить о Венецианове, я вспомнила наш разговор в Юрмале и повторила это сравнение. Принимавший экзамен преподаватель, Алексей Сергеевич Зайцев, внимательно на меня посмотрел и сказал, что ему достаточно услышанного, и не стал слушать мой ответ на второй вопрос по советскому искусству, которое я знала гораздо хуже, чем XIX и начало XX века. Мне поставили пятерку, и это была решающая оценка, которая позволила мне с первого раза поступить в университет – а конкурс был двадцать пять человек на место после сдачи всех экзаменов.

Университет. Учителя. Соученики

Вспоминая 1972 год – год окончания школы и поступления в МГУ, – я не могу не поблагодарить еще раз моих родителей, которые не давили на меня «ты должна обязательно поступить в вуз», а приняли решение, что они отпустят меня в Москву сдавать экзамены, а там будь что будет, поступлю – отлично, не поступлю – вернусь в Ригу, поработаю, повзрослею, подготовлюсь и поеду поступать на следующий год.

Отец дал деньги на поездку, поселилась я у студенческой подруги моей мамы, той самой, которая вышла замуж в сорок с лишним лет и работала на Мосфильме звукооператором, по преимуществу у Леонида Гайдая. Ее муж, человек особенного обаяния, отсидевший с десяток лет в лагерях, встретил меня на вокзале и привез к ним в малогабаритную квартирку рядом с метро «Краснопресненская». Чтобы дать мне возможность свободно заниматься, они даже уехали на дачу – это было то самое лето 1972 года, когда в Москве стояла страшная жара, а я, вместо того чтобы зубрить историю и литературу, глотала книги из их обширной библиотеки. В общем, если быть до конца честной, готовилась я не очень напряженно, но здесь не могу не привести слова завуча из моей школы, которая сказала в момент выпускных экзаменов: «Ты десять лет работала для того, чтобы получить знания, а теперь эти знания работают на тебя».

Не призываю никого следовать моему примеру, но я правда не психовала в момент подготовки и сдачи вступительных экзаменов в университет. На сочинении, правда, перестаралась – выбрала тему «“Война и мир” глазами Льва Толстого», я эту книгу перечитывала раз пять, и каждый раз просто упивалась и языком, и рельефностью, характерностью образов, многие фрагменты помнила наизусть со всеми знаками препинания и щедро цитировала их в своем тексте. Но получила четверку – как было написано в рецензии, «тема не раскрыта полностью», – хотя я не допустила ни одной синтаксической или орфографической ошибки. Возможно, мне, с моей дотошностью, элементарно не хватило времени.

Следующим экзаменом были русский язык и литература, и здесь, мне казалось, повезло, я быстро справилась с вопросом по русскому языку – правила помнила наизусть и ошибок не делала, а вот вопрос по литературе – «Значение творчества Гоголя в развитии русского критического реализма» – при всем том, что Гоголь был один из моих самых любимых писателей, оказался не таким простым. Еще с тех времен, когда мы с мамой вслух читали «Мертвые души», когда я прочитала петербургские повести – «Нос», «Шинель», «Невский проспект», я не могла отделаться от мысли, что он гораздо ближе к Гофману – еще одному моему любимому писателю, чем к тому, что принято называть критическим реализмом. Не будучи убеждена, что Гоголь – родоначальник русского критического реализма, я не смогла сформулировать те фразы, которые ждала от меня экзаменатор, и она, как бы с сожалением, сказала своей коллеге, поставившей мне пятерку за русский язык, что в итоге придется поставить мне четверку. С общим школьным баллом «пять» у меня еще оставались реальные шансы поступить. За английский я после спецшколы совсем не боялась, а вот история и история искусства… Помогла та самая «Весна» Венецианова и то, что я очень хорошо знала историю. Мне поставили пятерку и отпустили со словами – сдадите язык на отлично и считайте, что вы поступили, – меня очень удивляло, что все в университете обращались к абитуриентам на «вы», это было так непохоже на привычное школьное «тыканье». На экзамене по английскому после проверки письменного задания, где я опять перемудрила с временами, экзаменатор задала мне один вопрос на английском и после него, спросив: «Спецшкола?» и получив утвердительный ответ, поставила пятерку и отпустила.

На страницу:
2 из 4