Полная версия
Цвет весенней листвы. Зелень
Цвет весенней листвы
Зелень
Анна-Нина Коваленко
© Анна-Нина Коваленко, 2024
ISBN 978-5-0065-1336-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ЦВЕТ ВЕСЕННЕЙ ЛИСТВЫ
(Памяти Авивы Стоун)
«…Я в башмаках, сплетённых из соломы,
На посох опираясь, выхожу.
Цветут деревья, а тропинка вьётся
Вдоль берега, среди душистых трав.
Как в зеркале чистейшем, ширмы-скалы
В реке сверкающей отражены.
Иду я с другом неразлучным – тенью
Вниз по теченью Bечному Pеки…»
(Сон Кан/Чон Чхоль, «Забрёл однажды некий странник…» – перевод А. Ахматовой)
ОТ АВТОРА
В этом нехитром повествовании, которое вынашивалось мною в течение нескольких лет и собиралось из случаев, характеров, услышанных рассказов, разговоров, а также из моего собственного опыта обид и душевных травм, – я представила некоторые мужские слабости не для того чтобы обидеть мужчин как пол, а воззвать к совести совершивших дурные поступки, обладателей не лучших человеческих качеств или душевных порывов, и обратить их внимание на женщину как на живой объект, заслуживающий более аккуратного обращения и отношения.
Mне как автору пришлось долго отбирать героев по принципу «самые яркие», то есть самые характерные, а потом долго их рассаживать вокруг стола с яствами и предоставить каждому высказаться о женщинах, a невидимой рассказчикам женщине дать возможность их выслушать.
Прекрасныe проявления природы – цветение, пейзажи, игра волн, и пр. – я представляю как величайший дар, и как избежание рутины, досадных мелочей бытия и взаимоотношений. Живущие в гармонии, в дружеском контакте с природой (Митиха, Майя, Авива, Антонио и др.) отмечены особой божьей милостью – знанием, мастерством, умением летать, – и уходя оставляют о себе светлейшие воспоминания.
ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ
«Подонок. Я покажу тебе „ненормальная“. Дрянь».
Так думается в очереди за кофе в крохотном кафе-будке автобусной станции. Столики-стойки.
«Дрянь. А сам-то нормальный? Сами-то нормальные?»
Между стойками шныряет убогонький хроменький негр, проверяет столики-стойки на наличие объедков и опивков. Заглянул и в мусорный ящик: ещё рано для завтраков, и следовательно, для объедков. Я со своим «регулярным» кофе отошла от кассы, и вижу его удаляющуюся спину. Бедный!
Догнала уже у эскалатора вниз, тронула за плечо:
– Hey, guy! («Эй, парень!»)
Он резко обернулся, отдёрнулся как от электроразряда, испуганно:
– Lady, what you need? («Леди, что Вам нужно?»)
Сунула ему этот свой «регулярный» кофе, и ещё доллар, нащупала в кармане:
– Buy something for breakfast. («Kупи себе что-нибудь на завтрак». )
Лицо его – юное, красивое лицо! – осветилось счастливой улыбкой:
– Thank you, ma-am! («Спасибо, мадам»)
Весело сверкнул глазищами; взял быстро, грациозно, и отбросив хромоту, грациозно же, преодолел остаток пути к эскалатору. Гляжу ему вслед одураченным, и восхищённым зрителем:
– Wow*… (*Ничего себе!)
Однако – пора.
Сейчас в очереди на посадку. Автобус номер… мой автобус, пойдёт в «Спринг Валлей» – Spring Valley – Весеннюю Долину, а может быть, Родниковую, а может быть, Лощину, туда где находится Школа Эвритмического Танца, из которой – надо же…
«Дрянь и ужас. Гадость. Мещанин. Meщане…»
По прорезиновенным ступенькам поднялась в автобус; заняла сиденье у окна.
«Что такое быть нормальным, вообще-то? Быть „как все“? А как эти „все?“ В состоянии осознать и принять собственную посредственность? Или…»
«Ничего не хотеть. Никуда, ни к чему не стремиться?»
«Не летать?»
«Все… Чем я им мешаю? „Ненормальная“ потому, что видели разговаривающей с цветами. Ну и что? Я видела человека, разговаривающего с водяной струёй фонтана».
«Ещё не видели меня в полёте, а то бы…»
«Гадость, дрянь».
Между тем, посадка – я замечаю, сижу у окна – приходится на такое особенное время года, такое мгновенье года, когда ранним утром оставляя дом (так бывало в мои школьные годы, там, на Родине), стоянку ли – как в данном случае, автобусную, замечаешь на веточках окрестных тополей (там) и клёнов (тут) набухшие почки, ещё только почки, а возвращаясь тем же путём после обеда, увидишь те же веточки покрытыми нежно-желтовато-зеленоватыми листочками! Из-за этих вылупившихся из почек листочков деревья покажутся издалека, на расстоянии, окутанными нежно-зелёной дымкой. Так бывало. Там, тогда.
И вот я сижу у окна. Снаружи молоденькая парочка, прощаются. Кто-то из них сядет и поедет, а другой (да, Он, ибо поедет Она) останется.
Представилась эта же нежно прощающаяся парочка, но уже убелённая сединами и изборождённая морщинами. Сохранят ли этот свой запал нежности?
А возможно ли?
Сел рядом какой-то весь зелёный человек: зелёная куртка, зелёная сумка; да, и глаза… И кепи! Почему он такой зелёный?
«Почему он такой зелёный?» – Пишу это в блокноте, он попытался заглянуть.
Вспомнилась операция «Грини»* (*Greeny – зелёненький), проводимая нами с Авивой позапрошлой зимой. Да, то было забавно! Потом так хорошо посидели в итальянском ресторане. А теперь…
«Дрянь, дрянь. А так хочется гармонии».
Убрала блокнот, закрыла глаза, попыталась представить эту «гармонию». Представилась верёвка, такая потрёпанная, длинная – видно, но запутанная, негибкая, – концы с концами не сходятся. И значит, гармонии нет?
Авивы нет.
Открыла глаза – посадка продолжается.
Вошёл последний пассажир из Нью-Йорка, юноша с прижатым к уху «селл-фоном», или, по-русски, мобильником, этим орудием пролетариата (всех стран). Продолжая слушать невидимого собеседника, остановился напротив моего зелёного соседа, который как раз сморкался в бумажную салфетку из зелёного кармана. Я было решила, что они знакомы, может быть даже, друзья. Любовники. Сейчас поцелуются. Кончится селл-разговор, просморкается зелёный, и поцелуются.
…Но нет, даже и не знакомы: кончив беседу-слушание, молодой человек двинулся в хвост и занял где-то там заднее сиденье. Автобус тронулся.
Как представиться в Весенней Долине-Лощине? «Здравствуйте. Вы меня извините… один ваш студент приставил лезвие к моему горлу»? Так? Нет, пожалуй, не так. «Мне хотелось бы знать больше о танце. Эвритмическом. О школе…» Нет-нет. «Скажите, зачем студенту Эвритмического Танца бритва?»
«Подонок».
Голодно. Всё же лучше было бы подкрепиться кофе. Тёплый кофейный дух…
Авива. Я встретила её однажды утром на берегу Гудзона, на полянке поросшей клевером и травой-муравой* (*горец птичий, или спорыш птичий – Corrigiola littoralis), за которую я прозвала эту дальнюю полянку «Уголок России». Авива парила над полянкой. Увидев меня, смутилась, приземлилась. Я подошла успокоить: «Я пришла сюда за тем же». Я тогда обратила внимание на необычный цвет её глаз – желто-зелёный, цвет весенней листвы. С тех пор повелась наша дружба, и наши упражнения. Способность летать она объясняла тем, что была птицей в предыдущей жизни – где-то в Грузии, а именно в Кабулетти, там где солнце вставало из-за всегда покрытых снегом гор, а садилось прямо в море: «Драма этих пейзажей мне вспоминается как сон, но я не сомневаюсь, что на самом деле это было и есть так».
«Драма этих пейзажей». – Я пробовала представить один из описанных ею пейзажей: картина гаснет, едва вспыхнув, едва вторгнувшись в память: гасят голубизна и запах степных незабудок, растущих над самым обрывом.
И уже нет Авивы. Ведь если рожденный ползать летать не может, то рожденный летать – не может ползать, не так ли. А она к тому же не умела плавать. Печально.
За пределами города. Хлестнула по окну, промелькнув-пролетев над моей головой, видимо, не постриженная во-время тополино-кленовая ветка, вся в набухших почках. Автобус укачивает. Плывём…
ПО ВОЛНАМ
Плывём. За бортом – серо-зелёная, переходящая к горизонту в светло-серо-голубую, водная рябь. Утро? Вечер? Лёгкий ветерок, бриз. На палубе, помимо меня, вижу: двое, два курящих силуэта. Ближе: в одном из них узнаю недавнего обидчика! Шарахнулась за какую-то конструкцию – мачту? Ищу глазами, где тут вход в трюм. Он, этот недавний обидчик, изогнут в твисте до состоянии буквы «S», с чёрными взлохмаченными волосами, весь в облегающем чёрном, ну просто какой-то чёртик! Князь Тьмы! А ведь при самой первой встрече показался Ангелом Красоты. Белеет только папироска в объятьях цепких смуглых пальцев, как же так, не удосужился в чёрное перекрасить. Его собеседник и со-курильщик – высокий пожилой господин, лысенький, брюхатенький, с бородкой клинышком, пухлыми губками и сладким прищуром, смотрит вниз, на игру волн, и говорит, сплёвывая за борт:
– Волны, волны… Приходят женщины на ум. Они как пузырьки на водной поверхности. Много их, много, возникающих и пропадающих в водовороте себе подобных; и у каждого пузырька, должно быть, есть своё имя: София. Маша. Тина. Кристина. Лейла. Аракся… М-м… много их было, всех не упомнишь. С иными были мгновения истинного наслаждения. Иных не помню. Впрочем, впомнил, один курьёзный случай, с одной… имя забыл. (Сделав ещё одну затяжку и ещё раз сплюнув за борт, решительно:) Хотите, расскажу?
Чёрный – назовём его так, – выпустив собеседнику в лицо тучу дыма:
– Не сейчас! Я не намерен пропускать бранч* (*brunch – перекус, что-то между завтраком – «breakfast» и обедом – «lunch») из-за Ваших историй с пузырьками! Идёмте вниз, там и расскажете. (Сплюнул. Оба дружно бросают окурки за борт.) Хотя-а…
Двинулись вниз, за мною вслед: я прошмыгнула-проскользнула незамеченной во время выброса окурков, а теперь спешу, бесшумно спускаясь по ржавым и, должно быть, скрипучим ступенькам. И боюсь, так боюсь, они меня заметят. «София Тина Кристина Маша Аракся Лейла,» – нервно повторяется в памяти. «Лейла – красивое имя». Вниз, вниз, вниз. Ещё вниз. Уф! Вот, внизу справа дверь, вход в какую-то комнату – кубрик? Каюта? Кают-кампания? Комната: слева окна-иллюминаторы, освещающие стол, уставленный яствами: «бранч»! За дверью – шаги, их шаги. В ужасе перед грядущим обнаружением уже было нырнула под стол, как заметила в передней стене справа дверцу, принадлежащую некоему стенному шкафчику, кажется, для посуды. Прикинув моментально, что мой размер, small* (*маленький), позволяет вполне сойти за посуду, подлетаю к дверце, рванув её на себя, взмываю вверх-внутрь, и во-время: ещё не до конца прикрыла за собой дверцу, как вошли следом мои два невольных попутчика. Уселись за стол. А за ними вошли ещё двое. Трое… Четверо… Много! Уже не осталось свободного места за столом. Какая дисциплинированность! Всё-таки у этих мужчин есть чему поучиться.
Миг «бранча» наступил.
– …Хотя, – продолжал Чёрный, обращаясь к Лысенькому, – пока тут не принесли кофе, я лучше первый расскажу свою историю.
– О чём вы, товарищи? – спросил сидящий лицом к иллюминатору и слева от меня хрупкий очкарик.
– Аракся… – припомнил полушёпотом Лысенький.
– Помолчите! – прикрикнул на него Чёрный. – Я сказал, сейчас я!
– Вы пра дэвочек? – догадался чей-то греческий профиль. – Я…
– О, про женщин, – заметно оживился другой, то есть, пятый, сидящий ко мне спиной. – Мне, пожалуй, есть что рассказать…
– Имне…
– Имне…
– Имне…
– Ма-алчать! – взревел Чёрный. – Слушайте меня! Меня! Я должен вам сказать сразу: я не обычный человек! Меня зовут… Это неважно. Ну, Вартан. Именно так меня назвали мои родители, которых я ненавижу больше собственного имени.
– Как это, ненавидеть родителей? Вы что? А как же семейные узы? Сыновья любовь? – подал голос человек настолько крупный и высокий, что даже сидя где-то у самой входной двери, был виден лишь по шею: мне из моего укрытия были представлены для обозрения только узловатые руки, стискивающие овсяное печенье, покатые плечи и основание – возможно, стройной – шеи. На этом изображение обрывалось, да тут ещё полочка в шкафчике вверху, в которую упираюсь лбом, и даже невозможно определить, блондин он или брюнет. Вот только голос его, зычный голос, где-то я слыхала. Помимо, конечно, «thank you for using up Verizon pay phone»* (* «Спасибо за пользование платным телефоном кампании Верайзен» – реклама)
– Што-а? «Узы»? «Любовь»? – возмутился Чёрный. Любить! Мать – толстуху с дряблым вислым задом! А грудь! Однажды я пихнул её в эту самую, в «грудь», кулак утопил, противно вспомнить. (Расширенные от ужаса глаза со-трапезников.) Любить мать, которая не вступалась за меня, когда мы дрались с отцом-зверем, а наоборот, занимала его сторону!
«И этот человек мог мне показаться…»
– Я продолжаю. Итак, я родился тридцать три года назад в семье армян, говорящих по-русски, в грузинском городишке «Тбилиси». Ну, там ещё где-то на горе могила Лермонтова, что ли.
– Какой, слушай, Лермонтов, там Шота Руставели, слушай, это же Тби-ли-си, я грузин, я знаю, – возмутился Греческий Профиль.
– Господа! Господь с вами! – резюмировал Лысенький. – Могила Лермонтова, Михаила Юрьевича, русского поэта, находится в Пятигорске, н-да. В Тбилиси же, на горе Мтацминда, что означает «Святая Гора», не так ли… как Вас? (Греческому Профилю.)
– Заза, – подсказал Греческий Профиль.
– Заза! На горе Мтацминда похоронен другой русский поэт, Александр Грибоедов. И на могиле его такие слова Нины, его вдовы: «Ум и дела твои бессмертны в памяти людской, но для чего пережила тебя любовь моя?» Там недалеко ещё расположен был пансионат грузинских писателей, где бывал в своё время и ваш покорный слуга. Я, пусть не грузинский, но писатель. Даже поэт. И редактор отдела поэзии в престижном издательстве. А Шота Руставели…
– Что, разве, слушай, Шота Руставели похоронен в пансионате? – заволновался Заза.
– Помилуйте, я хотел сказать, в некотором роде…
– Мал-чать!! Расскажете потом, все будете рассказывать потом! – перебил Чёрный. – Я продолжаю! Это неважно, где и от кого я родился, потому што я пришёл в этот мир много раньше. Так-то вот. Я довольно рано почувствовал свою избранность, своё особое назначение. Мне было лет семь-восемь. Отец уехал в загранкомандировку, он вообще-то инженер, крупный специалист. Был. В дурацкие советские времена…
– А Вы… Вы тоже инженер? – почему-то спросил Лысенький.
– Тю! Я! Я парикмахер. Хотите, постригу?
– Да нет, спасибо, – смутился Лысенький в ответ.
«Парикмахер?! Тогда при чём тут Эвритмия?»
– Ну, так и слушайте, не перебивайте. Я парикмахером стал, потому што надо было жрать, понимаете, жрать! Вы скажете «жить», а это то же самое. Ну, это позже, а тогда я сидел в своей спальне, за окнами жара, и думал: вот бы и мне в загранку, а тут скоро осень, и заставят идти в школу, вместе с этими, грузиньём, армяшками, русаками! (Тишина.) Я их всех одинаково ненавижу. (Тишина.) Тут в мареве зноя сверкнул надо мной, в воздухе спальни, образ какого-то старинного головного убора: может, шлёма, а может, короны.
– Шлёма всё-таки или короны? Как он выглядел? – оживился Очкарик.
– А тебе-то што? Это неважно! Главное, я понял, что был рождён где-то в Египте, фараоном или ещё выше. Короче, в школу я не пошёл и не ходил вообще, настоял на своём. Так что матушке моей пришлось меня обучать грамоте на дому: ну, чтению там, письму, на русском. Она ж училка, вообще-то.
– Но будучи лишённым общества себе подобных, в ранние годы… – подал голос Сидящий Спиной.
– Да-да, и секса тоже, вероятно. Даже детского, – добавил кто-то сидящий слева от Очкарика.
– Секс, xa! Я это… до шестнадцати баловался с собачками, их там много, в Тбилиси, бездомных! (Схватил пакетик с соком, жадно пьёт прямо из пакета.)
– Бедные собачки, – ужаснулся Очкарик.
– Слушай, ты… – обратился было Заза то ли к Чёрному, то ли к Очкарику, но передумал, замолчал; потянулся за куском хачапури – возможно, вспомнив тбилисскую ситуацию с бездомными змеями.
– Нуу… Что собачки! – Голос сидящего слева от Очкарика. – Я тут прочитал недавно, один суданец так вот «баловался» с козой, да был застигнут козовладельцем и отведён куда следует, так что был обязан жениться на козе официально, да ещё и выплатил калым.
– Да-да, я тоже читал, и новобрачная уже, кажется, в счастливом ожидании, – поддержал голос ещё левей от Очкарика.* (*Газета «Новый Меридиан» №643 от 9—16 марта 2006, «Муж козы» о суданском крестьянине Томбо, который, будучи уличённым в скотоложестве, по решению совета старейших деревни взял животное в жёны, предварительно выплатив козовладельцу Алифи 15 тыс. динаров, т.е. около 70 долларов)
«Так вот почему, и значит, не напрасно, мужчин называют козлами!»
– Ну вы што! – крикнул Чёрный, облизывая губы. – Я же сказал, до шестнадцати, кто бы меня заставил жениться в таком возрасте, да и собачки-то были бездом-ны-ии…
«И ещё – кобелями…»
– Насчёт головного убора, – продолжал между тем свои соображения Очкарик, – может, то был знак парикмахерского предназначения?
– Како-oва «предназначения»? Я – Фараон, а стригу по нужде, сказал же я. Я мою руки со спиртом после каждой стришки! После каждой головёшки! Стригу и брою, стригу и брою, потому што жрать нада, жрать! А в шестнадцать я встретил етого… Серёгу. Потом ету… Нату. Так што жить стало веселее, ха, взрослее. А это што, сациви? А это што, хачапури? Рассказывайте Вы (Лысенькому) следующий или вы там, а я потом дорасска… (Чавкает.)
* * *
…Лиза, русская жена латиноса – владельца местной фармацевтической лавки – настоятельно советовала сдать комнату одному её знакомому человеку, студенту. Ведь всё равно, она сказала, Ваш сын (дочь?) ушёл (ушла?), и вряд ли вернётся, найдётся. Рент, аренду то есть, платить будет легче. Логично. Хоть и жестоко. Да и то, что они всё знают, узнаЮт, неприятно. Вскоре пришёл он, надушенный красавец-брюнет – где-то я его уже видела – весь в чёрном, с красной розой в руках:
– Это Вам. Это символ. Это Аленький Цветочек, книжку такую читали?
– Спасибо. Читала. Сказку. Аксакова. Хоть мне казалось, тем символом мог быть цветок «Скарлет», ведь имя этого цветка стало определением цвета. И потом, именно цветок Скарлет не может жить оторванным от корня.
– Нет, роза! Роза! Так считает Рудольф Штайнер!
– Ах, извините. Если так считает Штайнер… Лиза сказала, Вы студент?
– Да, студент, Школы Эвритмического Танца!
– Эвритмического! Боже мой, не знала, что в Америке, в штате Нью-Йорк, есть школа Эвритмии. Вот, возьмите ключ.
LESSONS DE VOL* (*УРОКИ ПОЛЁТА-фр.)
– Спасибо за предоставленное слово, – Лысенький промакнул салфеткой пухлые губы. – Мои истории, может быть, не столь пикантны, как… (Выразительный взгляд в сторону Чёрного с куском хачапури в зубах.) Родился я в элитарной среде и семье: мать – главный бухгалтер в бухгалтерии Литературного Института. Отец – диспатчер крупнейшего столичного гастронома. У нас всегда были зимой на столе свежие овощи и фрукты. Школьником я проводил летние каникулы в Переделкино, где у моих предков была дача, или в замечательном, лучшем пионерском лагере «Артек». Мать имела авторитет и сильное влияние как на администрацию института, так на будущих и настоящих литераторов. По окончанию средней школы я поступил в Литературный Институт…
* * *
…В деревенской глуши, где люди трудились от зари до зари, а ещё вернее, от темна до темна, трудились на колхозных работах и по дому, никто не имел понятия, было не до того – о изящных искусствах, манерах, изящных танцах.
А я хотела танцевать.
Тем летом мама вела меня к дедушке на пасеку, он работал колхозным пчеловодом, далеко. В самом начале нашего пути нас догнал грузовик; водитель, распахнув дверцу кабины, предложил «подбросить». Однако, все мамины попытки посадить, то есть засунуть меня, упирающуюся, брыкающуюся, в кабину, а в моём восприятии – в чрево незнакомого огромного страшного ревущего вонючего существа «Машина» – видели бы вы мои слёзы, слышали бы мои вопли! – кончились тем, что грузовик оставил нас в покое, уехал, разбрасывая в стороны сорванные придорожные травы, а мама, переждав конца моего припадка ужаса, взяла меня снова за руку, и мы продолжили путь по узкой пыльной грунтовой дороге. На подступах к пасеке вступили в лесок.
Идём спотыкаясь о фиолетовые соцветия мышиного горошка. Далеко-далеко позади осталась, блеснула полоска реки. Мысль-молния: «Надо это запомнить!»
Вот дедушка сидит на корточках у одного из ульев, сидит и окуривает, а на голове его шляпа с сеткой. Собака Пчёлка и сынок её Борзик рядом.
Я всегда хотела танцевать, а тогда захотелось станцевать так, чтобы танцем рассказать обо всём увиденном.
Дома. Присаживаюсь у окошка с карандашом-бумажкой, набрасываю мой предстоящий танец-рассказ, и как я буду двигаться. Потом исполню перед дедушки-бабушкиными соседями-гостями.
Наверное, был выходной вечер: они, гости, много ели, пили и пели. Потом кто-то предложил посмотреть, как я им «спляшу».
Я вылетела на сцену, закружила, запарила сибирской степной вороной над скрипучими половицами избушки. Весь вечер кружилась в танце, а они, темноликие, темнорукие люди, хлопали в ладоши и хрипло хохотали:
– Ну и девчончишша! Хо-хо-хо!
Бабушка увела меня в горницу спать, уложила. Что-то мешало заснуть, а именно «Машина», огромное ревущее, неумолимое существо, под колёсами которого, я видела, никнут, гибнут, исчезают, превращаясь в плоский шинный отпечаток-«след», только что жившие и цветущие придорожные травки. Хриплое: «Ну и девчончишша! Хо-хо-хо.»
Наутро я не встала. Не смогла: парализовало.
Потянулись дни и ночи бесполезного лежания на спине с подогнутыми в коленях, бездействующими, онемевшими ногами. Лежала в одиночестве. Взрослые трудились, так было нужно. Лежала как чурбан. Больниц поблизости не было. Кто-то прикладывал к коленям мёд, кто-то дёготь. Ни то, ни другое не помогало. Кто-то сказал «сглазили», а я продолжала лежать. Осенью перенесли в куть, поближе к теплу.
Пришла и прошла зима. Весной в деревню приехал фотограф. Мне сказали:
– Давай тебя сфотографируем, чо ли, перед смертью.
Взяли подмышки, вынесли во двор, сунули в руки подросшего Борзика; поддерживая сзади подвешенную, висящую как плеть с подогнутыми в коленях ногами, сфотографировали и унесли назад лежать на спине.
Пришло лето. Кто-то сказал: «Митиха». И ещё: «наговором лечит».
Пришла «Митиха» – судя по окончанию имени, должно быть, жена либо, скорее, вдова некоего Митина: аккуратная сухонькая женщина с гладко зачёсанными назад светло-русыми волосами. Попросила всех выйти. Мы остались вдвоём. В руке у неё оказались три колоска. Она подошла к окну, распахнула его; что-то пошептала над колосками: «наговор». Выбросила один из трёх колосков в открытое окно, и колосок, подхваченный ветерком, улетел. Митиха обернулась ко мне и сказала:
– Встань и иди.
Я попробовала подчиниться, то есть встать, хоть бы сесть, но из этого ничего не вышло. Она закрыла окно и ушла.
На следующий день вернулась с двумя колосками; мы опять остались вдвоём, опять распахнулось окно. И второй колосок, подхваченный ветерком, улетел. Митиха, обернувшись ко мне, опять приказала:
– Встань и иди.
Было в её словах что-то… Я, хоть не без труда, села, и даже чуть подвинулась к краешку койки. А Митиха ушла.
На третий день пришла с одним оставшимся колоском; отворила окно – пошептала, выбросила колосок в окно. И тот улетел, а Митиха, обернувшись ко мне, сказала своё:
– Встань и иди.
Я с трудом села; подвинулась к краешку койки… Свесила ноги-плети. Попробовала встать, то есть ступить на пол – не смогла. Призналась:
– Я не могу.
Однако во взгляде Митихи было молчаливое несогласие с очевидным «не могу», а может быть, шелест улетевшего по ветру колоска послужил подсказкой к действию. И я ступила на пол. Расправила руки… Бочком-бочком…
С тех пор мне часто снится один сон: я стою на бескрайней плоскости, на паркетном полу огромного пространства, и должна сделать первый шаг. Но боюсь, так боюсь упасть, а удержаться не за что, и не от чего оттолкнуться. И вот, опершись одной ногой в пол как бы в речное дно, вскидываю другую ногу вперёд, в шаг, отталкиваюсь… Взлетаю…
* * *
– …И вот, увлекая в спальню, пока ещё коньяк действовал, – между тем Лысенький продолжал свой рассказ, начало которого я пропустила, прослушала, будучи занята своими воспоминаниями – я сунул ей в руки приготовленную таблетку хинина, инструктируя кратко: вот, положи внутрь перед актом. Переоделся в белую пижаму…
– А это ещё зачем, в пижаму, да ещё белую?
– О. Пожалуйста. У каждого человека есть свои привязанности. Я всегда делаю секс в белой пижаме. Не забывайте, я поэт. Итак, мы оказались в спальне. И я бесстрашно, как говорится, принялся за дело. Но в постели она, надо сказать, оказалась совсем не такой птицей, как я ожидал, наблюдая накануне из окна её взлёт по лестнице моего издательства. Возможно, из-за недостатка, а скорее, из-за отсутствия вообще сексуального опыта…