
Полная версия
Расскажи о сиянии, Олькко

Виктор Новиков
Расскажи о сиянии, Олькко
Глава 1
Чёрный Нок идёт по лесу,
Собирает мира боль.
Повстречается – не бойся,
О сияньи ему спой.
Олькко двумя пальцами протягивал полоску вяленой лосятины. Всё, больше в его котомке еды нет. Он снял даже для удобства толстую простёганную рукавицу, и от покрасневших на морозе пальцев шёл пар.
Тощий серый лисёнок – ушастенький, голодный, неопытный – доверился большому страшному человеку на лыжах, потому что тот, присев на корточки, уменьшился. Понюхал, пыхтя, чёрным носом вкусное мясо и, наконец, решился. В один миг мелькнули белые зубы, и вот уже лисёнок бесшумно бежал за сугроб с ветками, в который, как и остальные деревья, превратилась берёза или осина в два-три человеческих роста.
Распрямившийся Олькко смотрел лисёнку вслед и гадал: сейчас съест подарок или припрячет?
– Доброе у тебя сердце, Олькко, – разнёсся по спящему лесу звонкий голос.
Олькко заозирался. Он думал, что сегодня он один в лесу. Один такой дурачина.
Не успев толком перепугаться и надумать лишнего, Олькко увидел на взгорке рядом девку.
Почему девку?.. На таких же широких лыжах, как Олькко, в меховых штанах, в таком же туго перепоясанном кожухе, с топорком и ножом за поясом, лицо тоже до самых глаз закутано чем-то шерстяным, но на плече косица выпавшая, толстая, светлая и заиндевелая уже.
– Ты кто? Откуда знаешь моё имя? – крикнул Олькко в надежде, что за плотным платком на рту и носе его слышно. – И что в стужу в лесу делаешь?
Он подхватил за верёвку салазки свои с дровами и двинулся на лыжах к девке.
– То же, что и ты! – Она встряхнула за плечами большую связку хвороста и сучьев. Но всяко меньше, чем у Олькко на салазках. – Нужда выгнала. Я… – Девка чуть помедлила, прежде чем назваться. – Я Юсса из деревни за речкой.
– День кончается, – сказал, подойдя, Олькко. – За речку не успеешь, мороже станет. Пойдём к нам в деревню? А завтра по свету к себе отправишься?
Юсса внимательно смотрела на него – распахнутые глаза, единственное, виднелись из-под меховой опушки кукуля.
Но с Олькко пошла.
* * *
У Олькко это была тринадцатая в жизни зима, и более лютой он не помнил. Не помнили и старшие.
Зверь исчез из леса, оставив редких несмышлёнышей типа того лисёнка, птицы – даже оседлые – улетели к югу, реки встали, похоже, до поздней весны. Охотники и рыболовы возвращались почти всегда с пустыми руками, злые и обмороженные.
Запасы с лета-осени у всех в деревне ещё оставались, но ожидание голода хужей-страшней самого голода, тем более, когда по ту сторону стен избы нарастает, толстеет и не тает корка инея. Волей-неволей и мот полный одумается, прижмётся.
Олькко же тяжёленько этой зимой приходилось. Да и не только зимой. Сиротами они с матерью остались – прошлогодней осенью отец снарядил карбас и поплыл по речке к морю на промысел, мол, пока снег и лёд совсем не пришли. Один, хотя другие бывалые отговаривали да, так уж и быть, в товарищи напрашивались. Долго тогда провожал его Олькко глазами и по берегу, где мог, бежал. Не знал, что в последний раз… По весне лишь нашли обломок резной от носа отцова карбаса на скальном островце посередине моря. И в шаге – обрывок сумки, с коей отец Олькко не расставался, которую сшила ему жена, мать Олькко.
Горе догнало мать Олькко через без малого год. Заболела вдруг ранним летом, с постели, слабая, еле подымалась. Летела-летела птицей будто подбитой до последнего да упала, исчерпав силы. Хозяйство, после отцовой смерти не шибко большое, полностью на плечи Олькко легло…
– Помогают, конечно, – говорил Олькко, надеясь, что его внятно слышно из-под платка.
Всё это он с мальчишеским простодушием выкладывал идущей рядом на лыжах Юссе в ответ на её расспросы.
– Хорошо помогают, раз без дров вы насреди зимы, – прозвенела Юсса.
Олькко вздохнул.
– Сам виноват. С лета мало заготовил… Забыл, что дядьке Екиму отцовы запасы поотдавал. А золу теперь обратно не возьмёшь.
– Не один же дядька Еким у вас в соседях. Что другие?
– Кто? Старая бабка Фекла?.. Нет уж, у меня руки и топор есть. Себе вон нарубил и бабке Фекле тоже отнесу за то, что за матерью присматривает.
– Так ты ей летом изгородь ещё делал и крышу перестелил.
– Делал, – подтвердил Олькко, хоть про изгородь и крышу Юссе ничего не говорил. – Спасибо ей.
– Ну а остальные?
– У кого-то детей мал мала меньше. У кого-то… – Олькко снова вздохнул за платком, вспомнив недавние кое-чьи косые взгляды и ругань. – Нет ничего того, чего я сам не добуду.
Хотелось, конечно, очень нажаловаться. Расчесав обиду посильнее да приукрасив…
– Злые они? – посочувствовала Юсса.
– К весне потеплеют, – улыбнулся ей, чутка помолчав, Олькко. И на сей раз иное вспомнил – как те же люди дали ему осенью лосятины, грибы и орехи.
Лицо Юссы не просматривалось за взлохмаченным мехом, но Олькко отчего-то думалось, что она глядит на него, не отрываясь, огромными, постоянно распахнутыми глазами.
– Доброе у тебя сердце, Олькко, – сказала она, когда молчание снова подзатянулось.
* * *
Над снегом плясала позёмка. Тени от сугробов, кустов, деревьев удлинялись, растекались и вставали вверх полнокровными сумерками. Кромка леса прикрывала малиновый глаз солнца точно нижние его пушистые ресницы.
Мороз-морозище с ветром вупряжь крепчал, юркими змейками заползая под подол, за шиворот, в рукава – к живому тёплому телу. Лицо, где не спрятанное, не закутанное, расцарапывало ледяным просом.
Деревня была близко. То и дело в море позёмки мелькали знакомые Олькко деревья, кои порой противно скрипели, покачивая отломанными сучьями или разорвавшимся стволом.
Вязанка Юссы лежала на салазках у Олькко. Сам Олькко еле шёл от холода, голода, усталости и из-за неподъёмных уже лыж на ногах. Пару раз он вбредал в коварные, невидимые под сугробами овражки, и Юсса, протягивая ему неожиданно сильную руку, помогала высвободиться и вернуться обратно. А вот сил на праздные беседы ни у него, ни у неё не оставалось.
Солнце исчезло. Небо и деревья сливались в тёмное ничто за белёсою хмарью вьюги. Дыхание Олькко обращалось в изморозь, что хрустела в платке надо ртом, оседала в ресницах, в бровях, на веках. Грудь горела-жглась что котелок с кипящей водой.
Чуть-чуть бы только по опушке, а там с горки, по прямой…
Олькко замер враз… Недолжное, пугающе-плавное движение – над теми вон дальними макушками сосен. Сердце, и без того сегодня беспокойное, ухнуло в пятки.
Он отвёл вбок руку, чтобы задержать Юссу… Но Юсса тоже замерла.
И она, и Олькко смотрели вверх, не замечая, как быстро-быстро, горсть за горстью, их запорашивает снег.
Над пышными шапками сосен, хрупкими поникшими берёзами и тёмными зубчатыми ёлками, ступая широко промеж них, махая шагу в такт прозрачными тонкими руками, в величественном безмолвии шёл сам…
«Чёрный Нок, – Олькко вспоминал детскую считалку. – Чёрный Нок идёт по лесу, собирает мира боль. Что случится?.. Неизвестно. Повстречается – не ной!»
* * *
– Тепло и светло вот у нас в избе от печки, – говорит отец маленькому Олькко, тоненько вырезая ножиком что-то на берёзовой чурке. – Снаружи избы ветер, темнота и мороз – и оттого ещё теплее и светлее, а на душе радостнее. А раз так, не сунется сюда Чёрный Нок.
Олькко знает – незадолго до того, как на деревьях готовится нарасти новое кольцо, а день начинает увеличиваться, по их краю идёт Чёрный Нок.
Во все уши слушает Олькко. Слушает отца, сам по его примеру строгая полешку, хотя слыхал уже, как каждый из их деревни, про Чёрного Нока премного раз.
– Откуда он взялся? – продолжает отец. – Никто за давностью лет нам не скажет. По одной сказке это многосильный колдун, озлённый на весь бел-свет. По другой – юный шаман, который по морю пеш шёл, шёл да дошёл до чёрного озера, откуда истекают зло и обиды мира, и который, значит, подвига ради решил выпить те проклятые воды, чтобы в себя навеки заточить. Однако ж коварный их яд перемог человека… А по третьей сказке – то древнее существо, жившее ещё тут до Потопа.
Так или иначе, идёт по их краю Чёрный Нок.
С приближением его мир становится холоднее, обиды на душе – острее, горячее, а люди – злее…
– По лесу идёт, – смотрит подзадумавшийся отец по остатней летней привычке в окно, закрытое на зиму, – лес потом мёртвый и голый стоит. По воде, реке или морю – лёд не тает и летом. А там, где люди… – Отец, помолчав, вздыхает.
* * *
«В сторону… – Олькко неотрывно следил за вышедшим из страшной сказки духом-великаном, в раскачку бредущим посреди тёмного беззвёздного неба. – В сторону деревни?»
– Он нас видел… Д-должно… – Юссу за вьюгою было еле слышно. Несмотря на многослойную плотную одежду, у неё, как и у Олькко, зуб на зуб не попадал. – Должно, и так считает нас мёртвыми… Зачем уже мы ему?
Лес леденел на глазах. Деревья, стволы их, ветви искрились под коркой тонкой, мерцающе-белой, будто бы алмазной пыли. И пыль эта, весёлая, свежерожденная, блестела уже и на кожухах Юссы с Олькко… Воздух иссыхал как в зной – дышать становилось тяжелее.
– Тем лучше, – ответил Юссе Олькко.
Мёртвыми так мёртвыми…
«А спас бы ты, Олькко, – спрашивал его со смехом однажды в споре отец. Таким же зимним вечером, в таком же зимнем лесу, тоже по пути домой с дровами. – Спас бы тех, кого не знаешь? Спас? – Когда же маленький Олькко выкрикнул восторженное согласие, продолжил: – И тех, кого знаешь? Даже дядьку Екима, кто за химок вас, мальков, таскает?.. Жизнь отдашь? – Тут-то отец посерьёзнел. Остановившись, присел перед Олькко и посмотрел ему в глаза. – Не обещай ничего такого зазря и попусту. Это слова, а не дело… Просто делай, когда придётся».
Олькко сморгнул, и грустные, внимательные глаза отца из того воспоминания пропали.
– Уходи, Юсса, – прохрипел Олькко, и рот даже за платком ожгло морозом. – Куст вон… Ручей там, по нему в деревню иди.
– Но… – встрепенулась Юсса.
Уловила, что он что-то задумал.
– Уходи! – Голос Олькко был до жути сип и глух. – Может, жива будешь!
Он понял только по снежному хрусту, что она пошагала к указанным кустам.
Ножик и топорок прятались где-то под вязанками на его салазках. Долго лезть, долго развязывать.
И слишком холодно.
Слишком…
«Успею».
Олькко медленно-медленно опустился на корточки, сгибая железно-каменные, непослушные, уже какие-то не свои колени. Снял и также медленно заткнул за пояс рукавицы. Руки на воздухе тоже стали непослушными, чужими, задубелыми, синими.
Сухой мелкий снег никак не желал скатываться в крепкий шарик. Пришлось Олькко стащить со рта платок и дуть, дуть водянистым паром на белые хлопья у себя в ладонях.
Когда снежок был слеплен, Олькко, пошатываясь, выдыхая, как старый дед, поднялся. Впрочем, жить ему оставалось и того меньше, чем иным дедам немочным.
– Э-э-эй! – не жалеючи напоследок глотки, проорал дурным голосом Олькко Ноку.
Эй, я, мол, живой, и не сдамся!..
Чудище застыло на полушаге, услышав будто нечаянный писк пичуги.
Снежок, пущенный Олькко – в беззаботную пору с друзьями они бросали снежки с их берега реки на тот – описал долгую дугу да и врезался в призрачное подобие того, что у людей бывает пальцами.
Облачко, в которое снежок превратился на ударе, звеня по-ледяному тонко и востро, осыпалось ливнем вниз, аж ссекая у попавших под него сосен кручёные сучья да ветви…
«Попал! Попал!.. Ко мне давай!»
Чёрный Нок отворотил свой лик от деревни.
С лёгкостью, но с невозможно-странным вывертом он переступил разделяющий их с Олькко пролесок и потянул призрачную длань к жертве.
Жертве стремительно-стремительно замерзающей…
Ибо если ранее холод хотя бы можно было терпеть, то этот, новый, нечеловеческий…
Последок воздуха сох, исчезая, опадая льдом-пылью. Олькко против воли чувствовал, как стволы всех деревьев, а земля локтей на пять вглубь – промерзают…
Вьюга-завируха смолкла. Снежинки, остатки её, летели в глаза прямо из темноты, и Олькко видел безбородое и безбровое лицо, почему-то похожее на его лицо, Олькко. А за лицом тем – громадное, худое тело, которое сгибалось, складывалось членами-сочлененьями своими, наклоняясь к находке. Волосы Нока, длинные-длинные, сверкучие что свежий лёд, тёмные что тучи, стягивались со всего неба…
Когда Нок коснулся, обхватив, будто травинку-стебелёк, призрачными осторожными пальцами туловище Олькко, тому показалось, что его пронзает будто тысяча тысяч острых игл, ножей, топоров, зубил, копий. Всё ровно торос, что, так же без жалости, зажимает весной в реке, в мгновение пробирает холодом целиком и сдавливает.
Олькко, погружаясь в чёрные воды забытия, капля за каплей, мысль за мыслью угасая, думал:
«Прости, матушка…»
Подумал так… И, наверное, умер.
Глава 2
– Уточка, подружка, куда ты собираешься?
– На север, яичко чёрнó высиживать.
– А кто из него вылупится?
– Смерть-смерточка.
Олькко, должно быть, лежит спиною на морской воде.
Волны бегают рядками, туда-сюда, туда-сюда, баюкая. Море это странное – ни холодное, ни мокрое, ни солёное. И как постеля ни мягкое, ни жёсткое.
Вокруг в черноте непроглядной ничего нет. Потому Олькко может очень хорошо вообразить, как-что по сказкам было перед Сотворением Мира.
Не сразу, но Олькко вдруг понимает, что кто-то его зовёт. Звонко и настойчиво:
– Олькко!.. Олько-о-о!..
Слабо, едва узнаваемо.
А ещё Олькко понимает, что с ним кто-то уже долго-долго говорит. Другой, другой кто-то… Голос у этого кого-то бесцветный, немощный, скорбный, неприятно булькающий – будто лёд, что, прозрачный, невидимый, стукает и перекатывается в талой воде: «Ольк-к-к-ко!..»
– Пой… Пойдём с-со мной… – разбирает Олькко посреди бормотаний что-то вроде мольбы. – Пойдём с-с нами.
* * *
Море всё так же качает Олькко, но чернота, как в ненастный рассвет, светлеет, проясняется.
Олькко, оказывается, стоит неверными ногами на скользких палубных досках идущего по своим делам корабля.
Ходом же корабля, за резным щерящимся змеем на корабельном носу, широченной спиной к Олькко – широченной из-за шерстяного плаща тоже – любуется и его хозяин.
Олькко очень – очень-очень! – хочется сорваться с места, разбежаться, вскочить зайцем к змею на нос и заорать что есть мочи, чтоб разнеслось да отразилось от скал и шхер. Было, было так у Олькко раз – отец, испуганный от неожиданности, долго тогда к веселью его, Олькко, ругался…
– Пойдём, Ольк-к-к-ко… – приглашающе клекочет льдистый тот голос. – По… Побываешь т-там, где бывать не думал.
Корабль протяжно скрипит-стонет, но чайкой летит над водой. На одном парусе, на среднем ветре, лови только канатами.
«А знал ли отец, – Олькко восторжен аж через край, – как строят эти корабли?.. Эх, нам бы с ним такой летучий карбас из сказки!»
Гребцы вон под мачтой вповалку отдыхают. Кто спит или дремлет, кто перекусывает… Правда, один из гребцов выделяется, царапая взгляд, забирая внимание на себя, не давая всласть нарадоваться полёту корабля.
Нечто исчерна-сероватое, призрачное, Ноку сродное, растёт в гребце – угрюмо, исподлобья зыркающем в сторону корабельного носа. Растёт будто гриб, который, если тронешь, взрывается вонючей сухой плесенью. Растёт из середины груди – из места, где сердце… Ужели гриб этот, нехороший, пугающий, видит один лишь Олькко?
Гребец заговаривает с хозяином корабля… Олькко ничего не слышит, видит только шевелящиеся в бороде гребца губы и вздувшиеся жилы понизу немытой шеи.
Хозяин, кажется, не отвечает. Стоит себе спиною в плаще к гребцам, лицом к морю и стоит.
Гребец с отчаянием, но по-прежнему беззвучно кричит, напрягая изо всех сил шею, брызжа слюною. Соседи пихают его в бока локтями, дабы угомонился и не мешал.
Гриб в груди гребцовой, уже перезрелый, чёрный, противно-маслянистый, раздувшись до предела, лопается… Пущенное грибом облако обильно, тяжело клубится. Гадко-чёрная, смолистая роса от него оседает слёзками на снастях, на людях, висит или парит в воздухе пузырьками-капельками, что, дрожа и лопаясь, собираются на палубе, сочатся в швы меж досок, а там и быстро в чистó море катятся… И никто, никто из корабельного люда не видит семян этой плесени, не стряхивает их с себя, хотя сходятся у многих белёсые брови, и кто-то ёрзает, сдерживая, верно, в горле ругань-рык в ответ взбеленившемуся.
Хозяин, наконец, разворачивается, раздражённый. Не сдержавшись, к досаде своей.
Он и гребец похожи. Похожи как братья.
Но из них один – корабельный хозяин в богатом плаще, а второй – лишь середний гребец…
Сгорбившись будто кот, гребец вырывается из мёртвой хватки товарищей и в пару скачков оказывается перед хозяином – и тот с удивлённым, неверящим лицом спустя миг обваливается на своего убийцу… Олькко запоздало готов поклясться, что видел, как в кулаке гребца блестел ножик.
Тяжёлым, неживым мешком, кулем с мукой хозяин падает на палубу.
Чёрная пузырящаяся кровь верёвочкой змеится из его бритого безбородого рта, смешиваясь с чёрной плесенью, вовсю, лохматой паклей, густо и буйно прущей из-под досок…
Теперь же Олькко слышит вдруг голоса гребцов. Разбирает в их криках даже имя:
– Ингвар! Ингвар!..
Непроглядная чернота крови изо рта хозяина корабля, явно сестра черноты первозданной, непроглядная чернота куста плесени из досочной щели, другá сестрица, непроглядная чернота настырно лезущих в глаза изморосных пузырьков зависти, обид, боли гребца-убийцы – рваными пятнами они, жёстко толкаясь друг в друга, затопляют весь зримый мир, прорывая в нём каждую препону. Затопляют, пока Олькко снова не оказывается с первозданной, наистаршей чернотой один на один. Один-одинёшенек…
– Пойдём, Ольк-к-к-ко… – Призрачный клекочущий голос возвращается. – Узр… Узришь то, что узреть не думал!.. – Крики корабельных всё учащаются, учащаются – оборачиваясь почему-то из встревоженных в ликующие. Плеск волн о борта перетекает в размеренный, ровный гомон толпы…
– Олькко! Олькко! – зовёт звонко, плача, издали кто-то ещё.
* * *
Вокруг Олькко, словно мачтовый лес, вырастают каменные стены дворца. Немыслимые в красоте своей, они, кажется, много выше родного леса Олькко и смыкаются чуть ли не на самом небе. Сверху, из оконца от пола малого, но на деле шириной роста в четыре человеческих белой полноводной рекой струится полуденный свет. От него на бесконечных стенах мерцает, играет, искрится всяким – красным, золотым, серебряным, лазурным. Самоцветы, стало быть, драгоценные.
Крошечный под этим великолепием Олькко рот аж раскрывает.
«Край, похоже, вечного лета, – соображает Олькко. – Вот мы бы как зимой протопили громадину такую? Мёртвого камня всё, тем более!»
Глаз не оторвать от работы, должно быть, тысяч тысяч умелых рук. Жалок вроде, неказист рядом с нею узор, что везде резал отец Олькко, в три движения и один проворот ножиком. Но… Чем Олькко больше вглядывается в украсу, тем яснее видит – то лишь украса, а не цветы, ягоды, птицы, деревья, не образ их, не отзвук в сердце. В небрежном же узоре отца всегда был свет. Как только он загорался, отец кончал резьбу…
В стенах недвижно стоят люди в долгополых одеждах. С книгами, со свитками, с вскинутыми в остерегающих жестах руками. Большие, высокие. Строго, безотрывно и пронизывающе они следят за Олькко большими же, чёрными глазами.
Живые люди тоже ходят под недвижными – рисованными или собранными из камушков. Живые, правда, много, много мельче…
Живые спокойны, безмятежны и улыбчивы в тихих беседах своих – тогда как тот схожий с морем, волнующийся, неукротимый гомон с криками весь снаружи, за стенами. Вежливо-смешливы, красивы люди эти, учтивы… Однако нет-нет да и порой мелькнут тоненько-тоненько промеж них, ниточками знакомые Олькко чёрные сполохи.
Близ к выходу из дворца людей всё больше и больше. Толпу не счесть… Все в тех же долгополых одеждах, что мудрецы на стенах, невообразимейших расцветок, с щедрым шитьём золотом, жемчугами, драгоценностями.
Царь, коий стоит спиною к своим придворным и с высот дворцовых ступеней обращается к народу, обряжен не менее богато… Царь он не только потому что златолистая корона в сизых кудрях его. Народ под дворцом бурлит исто как море – то радостное, то гневливое, то обманчиво-мирное – и глас царя летает над сим морем, словно утишающее волну волшебное кантеле. Скорбно-торжественная, но грозная царёва речь до последней капли созвучна чаяниям тех, кто внизу, забыв себя, жадно внимает ему.
– Ба! Зив! Лес! – кричат люди, вскидывая от сердца десницу, когда царь примолкает и вопрошающе смотрит на море их.
– Ба! Зив! Лес! Ба! Зив! Лес!
– Аксиос! Аксиос!..
Олькко понимает, что что-то ему очень не нравится. Дворец, говоря совсем по-детски… Нехороший, неправильный.
На корабле вот хотелось всё оббегать, полазить по снастям, узнать, как поставлены и закреплены гребцовые лавки, глянуть и спрыгнуть в трюм – то тут по своей воле никуда не пойдёшь…
Чем Олькко больше вглядывается в углы, тени, щели дворцовские, тем яснее видит, как оттуда чёрной мошкарой, мухами, пауками, паутиной лезет Нокова та плесень.
Плесень селится, расшивая всё чёрными шёлковыми стежками, по эмалям, фрескам, мозаикам, изразцам, мрамору дворцового убранства – ровно как сине-зелёная сестра её на хлебном разломе. И главное, главное… Она, кружа омутами, большими и малыми, тянется, тянется к царю – ярее ещё разрастаясь от раздумий приближённых к нему и подкладок в словах-словесах из тихих бесед их. Тянется, тянется ловчей охотничьей сетью, безобразными лохматыми верёвками, одна из коих вот-вот обовьётся о шею с царским ожерельем… Царя ждёт тот же конец, что и хозяина корабля.
Нож в него направит не одна рука, но десяток. Убийцы, впрочем, ножа и не коснутся. Правда, ножа как такового не будет…
– Цесарь! Цесарь!.. Аксиос!
Царь в глубине мечущейся души знает, что обречён. Посему речь говорит, как песнь великую поёт – дабы если не он, то последующий поведёт народ по дороге, пролагаемой им.
– Аксиос!..
Он порою желает сбежать по красномраморным ступеням вниз, но не может. От трусости, жадности ли – жаль золота одежд своих – или пут, что держат его?..
Плесень за ним чернеет смрадным зёвом, распухает, тошнотворно наливается, плавится и масляно блестит. Течёт как ручьями-реками, обильно плача или кровоточа, так и тягуче, медленно-медленно капая, словно мёд из сот. Кое-где высыхает в твёрдые, колючие, хрупкие наросты, что искрошатся уже от лёгкого прикосновения, а то и взгляда… Она, плесень, уткала собою все залы и переходы, пожрала каждую из теней во дворце, а сейчас одного за одним – бесшумно, безжалостно, безразборно – поглощает царёвых придворных с их медовыми улыбками и змеиными глазами. И скоро, скоро нависнет над самим царём, готовая погрести его, орушив с чавканьем смолисто-гнилые челюсти.
Олькко стоит прямо перед царём, грудь в грудь. Смотрит в круглые от страха и ярости карие глаза того.
Олькко не по себе, что на него, мальца из глухой деревни, ответно смотрит, умоляя о помощи, в испуге, великий и почитаемый человек. Как тонущий в болоте, а силёнок вытащить его нет, и добежать куда-то Олькко не успеет… Большая, большая ноша взгляд этот для Олькко.
И кажется, что царь говорит теперь с ним…
Открытые ветру брови и лоб сильно кусает морозом. Олькко от неожиданности разлепляет сросшиеся в одно целое губы – чтобы вдохнуть зараз и ртом, и забитым носом.
– Олькко! Олькко, не спи, пожалуйста!
И хлоп-хлоп по отчужделой щеке уже…
– Пойдём… – слетает вдруг с уст царя, глуша прежнюю его речь, вырывая Олькко из жгучих, сонливых оков мороза. – Узн… Узнаешь то, что узнать не думал.
Олькко удивляется. Неужто царь и вправду с ним говорил?..
* * *
Лицо царя меняется. Становится моложе, смуглее, обветренней, по рисунку морщин более жестоким, хищным, менее раздумчивым и обеспокоенным.
Олькко словно как моргает, моргает и видит, что не царь это вовсе… Из той же, правда, или соплеменной страны.
Человек сидит середь других людей в шатре. Или скорее – в палатке, чьи полотняные стены колышутся под ветряными порывами. Потолок её ниже, чем даже в избушке бабки Феклы.