bannerbanner
Миазмы. Трактат о сопротивлении материалов
Миазмы. Трактат о сопротивлении материалов

Полная версия

Миазмы. Трактат о сопротивлении материалов

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Покинула Пьяца-Маре, оставив позади рыночную суету, миновала кабаки в Ширул-Земий, разгоняя едкие алкогольные пары, взбежала по одним ступенькам, спустилась по другим, пересекла улицу, юркнула в узкий проход, вышла на свет и, приблизившись к стене, отделявшей Прими от Медии, остановилась у дома. Вошла во двор, постучалась, и тетушка Валерия ей открыла.

– Ай, маленькая негодница, где опять шлялась? Повезло, что твой батюшка еще не вернулся.

Лили только улыбнулась, прошмыгнула мимо тетушкиной юбки и исчезла в полутемном коридоре.

– Поешь, а потом ступай купаться, барышня! – крикнула старуха ей вслед, но девушка уже была далеко – затерялась в недрах дома, заблудилась в чертогах своего разума.

* * *

С момента возвращения в Альрауну почти два года назад Сарбан ни разу не развел огня в своей комнате в приходском доме. Холод двух зим, прошедших с тех пор, как он вошел в новое жилище в одеянии священника, так въелся в стены, в потертую мебель, в затвердевшие от грязи занавески, что ни зной первого лета, ни духота второго не сумели даже самую малость укротить суровый климат, царящий в этих комнатах. В отсутствие Сарбана певчий Дармар, проведший среди здешних стен и коридоров всю жизнь, называл приходской дом Ледяным дворцом и каждый раз, по необходимости приходя в большую комнату священника, скрючивался на подоконнике – у самого оконного стекла, где хоть лучик солнечного света мог согреть его тело, преодолев время и пространство.

Конечно, огонь в доме был – воздуходувные мехи перекачивали горячий воздух из одного очага в другой, расположенный внизу, в приходской кухне, где крупная и шумная повариха Кинга грациозно двигалась среди кастрюль и языков пламени, одной рукой вслепую куда-то бросая специи, другой крутя вертел с насаженным зайцем, и Дармар частенько спускался к ней под предлогом (надо заметить, не выдуманным) пробирающего до костей холода, чтобы поглядеть, как она готовит. Кинга всегда действовала так, будто занималась любовью, и Дармару это нравилось – век бы на нее смотрел. Сарбан знал, но не вмешивался в чужие дела, каждый имеет право любить и быть любимым, однако, самое главное, после возвращения в Альрауну священник сделался весьма неразговорчив. Старики-мэтрэгунцы из Прими списывали его немногословность на спокойствие и набожность, подобающие тому, кто все время думает о святом, чем и заняты служители церкви на Ступне Тапала. Только Сарбан знал правду, и заключалась она в том, что молчал он из-за огня – как того, который не горел в его покоях, так и иного. Ведь огонь – ну это же очевидно! – в отличие от человека, одинаков везде и всегда, и даже в один и тот же момент. Человек, уж какой он есть, в разных местах предстает разным, а каждый момент для него неповторим. Дармар, щупая повариху за ляжки, размышлял об этих словах, сказанных Сарбаном ни с того ни с сего утром, и священник тоже думал о них, прижимаясь лбом к окну, выходившему во двор Игнаца, молчаливо наблюдая за Лилиан Бунте возле дыры в заборе.

Уехал Барсан, вернулся Сарбан. Отправился в путь юношей неполных двадцати лет от роду, с узелком за спиной, в простой одежде и стриженный кое-как, с глазами, блестящими от грез обо всем, что успел повидать и надеялся узреть на Ступне Тапала. Воротился в Альрауну полтора десятилетия спустя, сменив имя и нрав. Вошел как святой в город, который покинул обычным пареньком, а церковь Прими, давно ожидавшая пастыря, приняла путника с распростертыми объятиями. В Совете старейшин тотчас его узнали и, услышав рассказ обо всем, что приключилось от ухода до возвращения, опечалились, склонили свои старые головы; ему вверили приходской дом и прислали дрова, чтобы согреть и оживить жилище, но Барсан – ныне Сарбан – вернул их нетронутыми.

– Свечи, да и только, – сказал он. – Чтобы работать ночью.

Совет внял и прислал свечи. Он получил служанку и повариху, ибо те, которые служили прежнему священнику, ушли, не в силах больше терпеть бессонные ночи и страхи, угнездившиеся в вечерних сумерках. Комната, где повесился старый, безумный отче, осталась заперта на ключ по требованию Совета старейшин, и Городской совет с ним согласился. Сарбан тоже согласился и попросил проветрить весь дом, что и было сделано. Еще попросил, чтобы все его вещи принесли в одну-единственную комнату, поставили там простой топчан, да к нему письменный стол – и больше ничего. Одеяние он вешал на балку под потолком, и служанка всегда отворачивалась, когда приходила прибраться – ей казалось, на балке висит не мантия, а старый священник. Сарбан, однако, привычке не изменял.

Еще новый отче заявил, что работать и спать будет в одной и той же комнате, а остальные предоставит в пользование городским беднякам.

– Из Прими? – спросили старейшины и нахмурились, будто хотели уместить все прожитые годы в пыльных бороздах на лбу.

– Из Прими, Медии и Инфими. Тем, кому нужнее, – сказал Сарбан, а потом замолчал.

Совет старейшин, испытывая большую потребность в новом священнике, согласился и на это. Тогда Сарбан попросил, чтобы в той комнате, где он будет спать и писать, не разжигали огня.

– Никогда?

– Никогда.

Затем он попросил о встрече с певчим, и Дармар явился, спел все, что знал и помнил. Извинился, дескать, память подводит старика, особенно в последние годы. Старейшины поведали Сарбану, как могли, о чем вспоминал безумный старый священник, и все опечалились, опустили головы, ибо проводимые им литургии Вспоминания были тоскливыми и путаными, и все меньше прихожан осмеливались прийти в церковь, чтобы послушать его, пока он был еще жив.

– Достаточно, – сказал Сарбан и попросил принести ему бумаги безумного старого отче.

– Нету их, дорогой Сарбан, – ответствовал один из старейшин. – Когда старика нашли повесившимся на балке, живот у него оказался ужасно раздут, хотя он не был толстяком, а рядом стоял большой пустой графин, от которого еще несло вином. Мы считаем, весь его труд был съеден им самим, и бумагу он запивал спиртным.

Сарбан попросил еще кое о чем: почистить давно пришедший в запустение сад и согреть церковь, когда его там не будет, затем оставить его одного. Так и поступили, и неделю новый священник церкви Прими – некогда Барсан из города Альрауны, веселое мэтрэгунское дитя, ныне печальный и молчаливый пастор – не покидал своей темной и холодной комнаты, никого к себе не впускал. Время от времени служанка, Кинга или даже Дармар, иной раз все трое сразу, на цыпочках пробирались по коридорам и замирали перед дверью, из-за которой доносились рыдания Сарбана, однако к тому времени они уже привязались к своему новому хозяину и никому не рассказали об услышанном.

На протяжении той недели лик Сарбана видели один раз, во время унылого холодного дождя, когда Кинга подняла голову и заметила через окно кухни, как священник распахнул ставни, высунул наружу большую глиняную кружку, дождался, пока она наполнится дождевой водой, а затем сгинул во тьме комнаты. Это лицо, это выражение Кинга никогда не забудет: как будто вся скорбь Мира и не'Мира (о котором она в детстве слышала, но понятия не имела, где он находится) собралась на этих щеках, как будто один-единственный бедолага нес в себе чудовищную боль.

Но затем Сарбан снова вышел в мир, каким бы маленьким тот ему ни казался, – сперва в Прими, потом в Медии, и даже к внешним стенам Инфими; он в задумчивости прогуливался по Альрауне и знакомился с ней, как будто посетил впервые. Казалось, после первой встречи, которая напугала старейшин, священник пришел в себя, и все же время от времени Сарбан без всякого повода грустил и умолкал, иной раз даже вставал и уходил, но потом быстро возвращался и продолжал слушать окружающих – стоит признать, он был отрешенным, он изменился и стал другим человеком. Но чем с безумным священником или, еще хуже, совсем без священника, лучше пусть будет грустный отче. И к тому же, как рассудили старейшины и члены Городского совета, разве священник в городе без святого может не печалиться? Потому-то его и оставили в покое.

Сарбан выбрал день для проведения литургии и обрадовался, когда люди потянулись в церковь Прими, чтобы послушать нового пастора. Некоторые – и даже многие – его знали раньше и говорили:

– Поглядите-ка на Барсана, как он собирает мэтрэгунцев в храме. Если бы его родители были еще живы, они бы им очень гордились.

Или:

– Поглядите-ка на Барсана, с которым мы гоняли мяч из пузыря на пустошах. Скоро благодаря ему у нас появится собственный святой.

И так далее. Сарбан гордился тем, что столько народу пришло его послушать; но что касается святого, печалился, поскольку знал, что это весьма непростое дело.

Шли дни, на лице Сарбана сменяли друг друга радости и печали, каждая приходила в свой черед, однако была – о чем священник знал – незаслуженной. Но вот однажды в его жизнь вошел Игнац, и, хоть она осталась грустной, теперь печаль они делили пополам: Сарбан чувствовал страдания Игнаца, сперва телесные, а после, когда плоть исцелилась, духовные – те, которые не проходят до самой смерти (а кое-кто твердит, вопреки здравому смыслу, что и после нее).

Он взял бедолагу в свой дом, и после того, как лекари и доктора Альрауны его исцелили, – после того, как было получено согласие старейшин и дозволение Совета, – Игнац остался под опекой церкви. Пусть он и был немым, Сарбан умел его слушать. И так сложилось, что однажды ночью – а то была одна из тяжелых ночей, когда дух словно умирает, а тело нет, и человек чувствует, что его незримая душа приказала долго жить, и ее скукожившийся где-то в лабиринте потрохов труп гниет быстрее заурядной плоти, наполняя эту самую плоть смрадом изнутри, – в одну из таких ночей, когда стрелки показывают начало четвертого (самое начало!), а часовая башня будто клонится к самому окну, о да, в одну из таких ночей Сарбан вышел из приходского дома, распахнул дверь в лачугу обгорелого, вылитую оранжерею, и рассказал ему про свою жизнь все без утайки. Как же мучительно, думал Сарбан, было бедолаге Игнацу слушать обо всех этих ужасах, не имея возможности передать их дальше; Сарбан знал, что это жестоко, очень жестоко – излить всю свою жизнь, облечь ее в слова, в немого и оставить там. Закончив свой рассказ на рассвете, Сарбан осознал, что боль его не покинула и что история по-прежнему при нем, и так он впервые понял, что от историй нельзя избавиться, их можно только дать или взять взаймы; что боль будет вечной, однако, если поделиться историей, станет легче.

Таким образом, Игнац, обгорелый из Альрауны, оказался единственным, кто узнал о горестях и кошмарах Сарбана. Но была еще одна вещь, которую Сарбан знал про Игнаца, и об этом никто другой не знал, кроме Хальбера Крума, – и заключалась эта вещь в том, что Игнац был не «он», а «она». Той ночью, когда Хальбер Крум и Сарбан перевязывали раны, по уродливой наготе безобразного тела перед ними стало ясно, что незнакомец на самом деле незнакомка, но они никому об этом не рассказали, поскольку боялись, не зная, как мэтрэгунцы воспримут новость о чужачке, им ведь всегда было трудно принимать явившихся извне. А святые женщины, думал Сарбан, приходят лишь из не'Мира, потому-то он решил называть обгорелого Игнацем и на людях, и мысленно, чтобы не запутаться.

Так заговорил Сарбан той ночью, в начале четвертого часа:

– Слушай, Игнац, ты спишь?

Спал он (она) или нет, Сарбан придвинул стул к его (ее) кровати, да-да, его, и, положив ладонь на укрытое одеялом предплечье обгорелого, начал рассказывать о своем детстве, ибо должен был кому-то все излить, и вот так Игнац, хотелось ему того или нет, узнал многое про улочку, на которой родился Барсан более трех с половиной десятилетий назад, о бабуле-толстушке, неизменно веселой, способной в шутку поддеть всех и вся, рассказывавшей по вечерам у очага истории для всех, кто жил в доме; о соседях, таких же добряках, о кулинарных рецептах, которые напоминали древние героические легенды, поскольку яйцо в них выходило на бой против муки, кукурузной крупы или курицы; о том, как бабуля, как всегда неугомонная, умерла, озабоченная лишь тем, как бы не подгорела плацында с тыквой – испустила дух лишь после того, как ее разрезала и разложила по тарелкам, умерла за столом, не договорив какую-то шутку. О дедуле Геоакэ, который носил шляпу, а на спине таскал корзину из рафии; был он коротышкой в больших сапогах, каждый день уходил за грибами и возвращался с полной корзиной и полным передником, по поводу и без повода напоминая всем, как в молодости наткнулся в лесу на огромный, ростом с человека гриб, и тот ему поведал со страстью и пафосом всю историю грибного племени: откуда оно явилось и куда желало попасть; и кто-то в эту историю верил, кто-то нет, ведь с каждым хоть разок приключалась какая-нибудь глупость, недостойная рассказа, а вот Геоакэ, надо же, ничего не утаивал (например, Сарбан в детстве как-то раз увидел за печкой белку, которая будто считала, загибая пальчики на лапках, и когда она его заметила, то прошептала: «Одиннадцать», после чего удрала сквозь стену).

Если бы Игнац умел говорить, мы бы узнали, заметил ли он, что Сарбан выкинул из своего рассказа родителей. А может, обгорелый спал. С приближением зари Сарбан решил поведать о том, как покинул дом с несколькими «когтями» в кармане и огрызком лепешки в узелке. Альрауна стала ему мала, жала, как новые башмаки; теперь он вернулся, и Альрауна уже казалась то чересчур большой, то крохотной; Сарбан все рассказывал Игнацу, а Игнац слушал (или нет). Тогда же, под покровом тьмы, Сарбан поведал и о той ночи, когда ему явилась святая не'Мира с девятью утробами, в которых росли еще девять святых с девятью утробами и так далее, и он ощутил, как пахли их лона, разомкнутые, влажные, алчущие, они толкнули его в пустынь и ученичество среди скал, где он стал монахом и куда вошел под именем Барсан, а вышел – Сарбан. Он не так уж много рассказал о трех годах отшельничества и послушания, ибо это не было дозволено, но красноречие его вновь обрело силу и слова хлынули бурной рекой, когда дошло до миссии, которую ему там поручили: отправиться в Мир и создать семью, а также сделаться священнослужителем, ибо в пустыни выяснилось, что у него хорошо получается обнаруживать святых, и когда его спокойный голос звучит в храме, это всегда дает плоды. Он поступил, как велели, и вскоре подыскал место, чтобы построить дом, найти жену и начать служение, не забывая про Вспоминание и Поиск. Он попал в новый город под названием Бивара, расположенный под наклонившейся скалой, и биварцы приняли его должным образом, отнеслись уважительно. Через некоторое время у Сарбана и Вары – так звали его жену – родился Бог, этакий бутуз; рос он быстро и поспешно, был веселым и разговорчивым.

Жилось в Биваре хорошо: Сарбан трудился, выполняя свой церковный долг, собирал все больше прихожан, желавших Вспомнить Начала, и верил, что находится на верном пути, дабы отыскать для Бивары собственного святого, который поможет выяснить, во что он верил, если верил во что-нибудь. Но однажды ночью, которая не предвещала ничего, кроме мирного сна, ни с того ни с сего вспыхнул страшный пожар, поглотивший половину города, включая приходской дом. Среди криков и воцарившегося отчаяния ему удалось вытащить жену и ребенка из пламени целыми и невредимыми и отвести в укрытие. Вара, как рассказал Сарбан Игнацу, потеряла сознание, он пощечинами привел ее в чувство, а она опять упала в обморок, и так далее, но Сарбан не мог с нею остаться, увы, потому что Бивара молила его о помощи голосом пепла и языком огня, и священник, услышав свой город, отправился помогать биварцам, а Вару оставил на попечение Бога, которому было тогда тринадцать. К рассвету с огнем удалось совладать, и большинство горожан выжили, однако, когда Сарбан вернулся в убежище, он обнаружил Вару на соломенном тюфяке, а Бог исчез, как сквозь землю провалился.

– Когда я открыла глаза, он был тут, – пересказал Сарбан слова Вары, – когда открыла их снова, его уже не было – во тьме обморока я увидела, как он отдаляется от нас, повернувшись спиной, Сарбан, он уходил от нас, – так говорила Вара, и то же говорил Сарбан, а Игнац слушал (а может, и нет).

Они оба закрыли глаза, крепко зажмурились, чтобы увидеть его, хоть так, пусть даже глядя ему в затылок, но его уже не было, он ушел слишком далеко; Бог исчез. Сарбан принялся разыскивать мальчика среди обгорелых руин, звал его, боролся с эхом, которое трепетало под наклоненной скалой: богбогбогбог!

(а эхо:) гобгобгобгоб! Но все впустую.

– Игнац, – сказал Сарбан, – представь себе, я вернулся к Варе и принес ей весть о том, что отныне мы одиноки, ведь, хоть мы и есть друг у друга, больше с нами не было никого.

И Сарбан вытер слезу, которая там, в оранжерее Игнаца, показалась ему такой знакомой, как будто он ее уже где-то видел; как будто эта слеза однажды блеснула на чьем-то лице, но он не знал, когда и на ком, поэтому продолжил рассказ о том, как провел ночь рядом с Варой, но Вара казалась такой далекой, и глаза ее были закрыты, она смотрела вслед Богу. Не умирай, шептал Сарбан ей на ухо, а Вара шептала в ответ: как я могу умереть дважды? Помоги мне так и поступить. И Сарбана охватила предсмертная дрожь, как в те ночные моменты, когда не знаешь, придет ли утро, или оно лежит где-то мертвое, выпотрошенное беспокойной ночью. Но утро все же пришло, а с ним и толпа биварцев, которые мяли шапки в руках, не поднимали глаз и стояли стеной вокруг мешка на мостовой. Сарбан вскочил, растолкал их, развязал мешок и вытащил Бога (богбогбогбог!), спросил: Бог? (гобгобгобгоб!). Ибо его было трудно узнать, так он был перемазан в дерьме, а рот его был набит бумагой. Вы бы хоть его обмыли, негодяи! – крикнул – по его словам – Сарбан, и откуда-то донесся вздох Вары, которая все поняла. Сарбан вытащил бумаги изо рта мальчика и прочел вслух историю, что была на них накарябана, стоя над маленьким Богом, как будто на поминальной службе. Пока Сарбан так стоял, он не видел большую дыру от ножа в спине мальчика, но биварцы ее отлично видели с того места, где сами стояли, а дыра видела их и как будто насмехалась, кривясь иссохшим ртом.

В конце концов мальчика обмыли, дыру в спине зашили и похоронили, дома очистили от сажи и вновь возвели рухнувшие стены, но ничего больше нельзя было сделать для Вары и Сарбана, которые лишь молчали и глядели в пустоту, ибо дом был таким пустым без Бога. И Вара возненавидела священника. Сарбан это знал, чувствовал, хотя жена ничего ему не говорила; она его ненавидела, так как он ее оставил, чтобы помогать другим, и теперь у всех были дети, кроме нее. Они не наши дети! – внезапно кричала Вара посреди ночи, уткнувшись в подушки, и Сарбан мог лишь сказать: знаю. Знаю, Вара. Он поворачивался к ней и целовал в висок, пока она не засыпала, ибо любил ее больше, чем мог выразить словами, и в полусне ему казалось, что он целует в висок Бога, но без эха.

Шли дни, и Сарбан пытался что-нибудь узнать, вытянуть из кого-нибудь как можно больше о смерти Бога, но никто ничего не слышал, не видел, лишь Ничто видело все, но как его спросить? И так вышло, что священник нарек убийцу этим именем – Ничто, – ибо нужно было имя, чтобы его поймать. Ничто убило его сына, одновременно уничтожив все, что еще было в нем самом.

– Потому что можно умереть и прежде смерти, – сказал он Игнацу.

И в этот самый момент своей повести Сарбан убедился, что Игнац все понимает, потому что поди знай, сколько раз (она) он умирал, но ведь каким-то образом оказался здесь.

Днем священник искал Ничто, ночью целовал в висок Вару, которая уже не разговаривала ни с ним, ни с кем-то еще, ни, вероятно, сама с собой. Каким образом Вара договорилась с собственной душой о том, когда ей уйти, Сарбан понятия не имел как, но это случилось. Однажды утром Вара ушла раньше, чем священник проснулся, и не оставила после себя ни словечка, ни записки, которая объясняла бы такой поступок. Сарбан вскочил с постели и в ночной рубашке побежал по улицам, расспрашивая о Варе, и биварцы показывали пальцем, дескать, туда она пошла, туда, и при ней была котомка; и Сарбан бежал, и все новые пальцы указывали на стены, а затем, когда последний городской палец указал за ворота, священник все понял, упал на колени и начал бить кулаками по грязи, сотрясаясь от рыданий, словно видел перед собой не землю, а чей-то громадный висок, за которым и созрел этот жуткий замысел. В каком-то смысле такова истина, подумал Сарбан и вытер еще одну слезу, на этот раз чужую.

Когда все слезы высохли, Сарбан подошел к церкви и объявил, что уходит.

– Но куда ты пойдешь, добрый Сарбан? – спросили биварцы.

– В пустыню, умирать, ибо с жизнью у меня не сложилось; кривая-косая вышла моя жизнь. Может, хоть со смертью выйдет как положено.

Собрал пожитки в узелок и ушел, но перед смертью захотел еще раз навестить своих братьев в лесу, где когда-то служил, – хоть разок, один-единственный раз. Представ перед первосвященником, худой и грязный, с мокрым от слез лицом, рухнул на колени перед старцем и, рыдая во весь голос, попросил дать ему другое имя, поскольку своей немощью он осквернил и Барсана, и Сарбана, а между порогами миров нельзя быть немощным. Святой отец поднял его, усадил на лавку и сказал, что другого имени он не получит, да и время отправиться к порогам еще не пришло. Вытер его слезы загрубелыми ладонями и послал спать, ибо гость устал от долгого пути и душевных ран. Лежа в келье из рафии, что висели на высоких деревьях посреди леса, Сарбан обнаружил, что ему стало легче на душе, и сразу заснул. Что-то разбудило его поздно ночью, когда ветер, шелестя листвой, принес звуки шагов в зарослях. Первосвященник поднялся и сел рядом с гостем. Обнял его и шепотом спросил:

– Чего ты хочешь, Сарбан?

– Ничего, – ответил несчастный также шепотом.

– Значит, ты найдешь свое Ничто в Альрауне, а если и умрешь, то не сейчас. Ступай.

Встал Сарбан и отправился туда, где появился на свет – обратно в теплое чрево Альрауны, что когда-то звалась Мандрагорой, а еще раньше – Рэдэчини.

– Вот так и вышло, – сказал Сарбан Игнацу той ночью, – что я вернулся в Альрауну, желая отыскать Ничто, отнявшее у меня Все.

* * *

Лили сняла туфли и вытянула ноги; хрусть-хрусть-хрусть, откликнулись суставы. Пот тек с нее ручьями, и она сбросила платье на пол; окутанная прохладой, вздохнула. Открыла глаза и увидела себя в зеркале: на плоской мальчишеской груди собрались капельки пота, скатываясь по грудине, как по ледяной горке, к пупку. Внезапно ей захотелось расплакаться, ударить, швырнуть чем-нибудь в своего двойника, сделать больно той, что в зеркале, заставить ее исчезнуть. Потом она вспомнила слова матери; увидела ее, как наяву, позади себя, сидящую на краю кровати, нежно гладящую волосы, что упали дочери на глаза, водящую пальцами по детскому лбу. В тот раз Лили было всего пять. Она все помнила так, будто оно случилось вчера, хотя прошло уже почти десять лет. Она услышала мамин голос:

– Какие у тебя красивые глаза, Лили.

– Правда?

– Правда. Очень красивые.

– Они от тебя, мамочка?

– От меня, не от твоего папы.

– А что у меня от папы?

Женщина несколько мгновений смотрела на нее, потом опустилась на колени возле кровати и поцеловала закрытые глаза отражения в зеркале.

– Ничего, малышка.

И теперь, увидев свое нагое отражение, свои влажные глаза, потное тело, Лили поняла, что мама была права, как всегда правы матери: у нее были красивые глаза. Она улыбнулась и вытерла слезы со щек. Повернулась к кровати, но та опустела; и в зеркале тоже теперь никого не было. Женщина ушла, растаяла в летнем воздухе, как она исчезла через несколько дней после разговора в зеркале, тоже в начале лета, но не растворилась в пустоте, как сейчас, и не вихрем унеслась в окно, мчась на закат, а просто скрылась в ночной тиши, прихватив лишь самую малость, ничего не сказав и не написав напоследок. Лили ни о чем не подозревала, когда ее укладывала спать тетушка Валерия, но на рассвете все стало ясно, когда она, играя в своей комнате в куклы, услышала вопль старухи. Лили не встала, а просто усадила деревянных куколок на пол, сложила руки и стала ждать. Впрочем, сердце ее мчалось галопом, натягивало поводья, било копытами по ребрам, исходило пеной. Много ли нужно, чтобы унести ребенка? Но унесло, так уж вышло, унесло. Через несколько мгновений Лили высунула голову в коридор и увидела, как тетушка Валерия медленно, очень медленно и тихо спускается по лестнице, как будто считает скрипучие деревянные ступеньки, как будто что-то высчитывает, зная, что от результата зависит ее жизнь. А в руках старухи Лили увидела Анну, свою старшую сестру, чьи руки безвольно болтались. Тетушка Валерия остановилась прямо у двери девочки и посмотрела на нее большими глазами, покрасневшими от плача и помрачневшими от могильной тьмы. Затем дверь закрылась, и поди знай, кто ее закрыл, а девочка осталась стоять, устремив взгляд на выкрашенные в ярко-красный доски; посередине был нарисован желтый цветок, на цветке – пчела, а в брюшке пчелы – чернота (гладкая, лоснящаяся тьма).

На страницу:
2 из 7