bannerbanner
Достоевский. Мир великого писателя
Достоевский. Мир великого писателя

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Красив пустынный в эти предотбойные часы дворец, когда кондукторы и «рябцы» уже поразошлись по своим комнатам, а начальство разъехалось по домам. В полусвете дрожащих свечей еще резче тени его лепного орнамента; еще загадочнее светлеют из темных углов античные слепки; матово поблескивают фрески, палата арабесок, ротонда атлантов, галерея Рафаэля… Теперь это конференц-зал, библиотека, приемные покои…

Сколько же еще томиться ему среди этой красоты? Скорее бы на волю…

…И днесь учитесь, о цари:Ни наказанья, ни награды,Ни кров темниц, ни алтари –Не верные для вас ограды.Склонитесь первые главойПод сень надежную закона,И станут вечной стражей тронаНародов вольность и покой.

Пробил отбой. Глаза его слипаются, в полудреме всплывают, перемежаясь, недавние и давние видения.

Вот их рота располагается на ночь после утомительного похода в летние лагеря – в деревушке Старая Кикенка, что неподалеку от имения графа Орлова. Казалось, сама бедность в своем, ничем не прикрытом облике предстала перед его взором: низкие избы, потемневшие лики молодых, должно быть, крестьянок с плачущими голыми младенчиками на руках…

– Отчего детки плачут? Почему матери их черны? Почему не накормят дитё?.. – вспоминается ему давнее.

– Голодны, и нечем накормить, высохли груди матерей…

Неохотно, по слову рассказали мужики о бедах: глиниста земля, промыслов нет, последнее отбирают для их сиятельства, а может, и для его управляющего – кто ж их проверит, да и у кого просить милости, кому жаловаться?

Достоевский первый выложил в помощь несчастным – пусть хоть деток, младенчиков накормят – полученные от отца «на чай» и еще не до конца потраченные деньги. Его поддержал богатый, но чуткий к чужим бедам Бережецкий; вложили кто сколько смог в общую складчину и другие будущие офицеры. Но один… И ведь не из аристократов, им-то что до этих мужиков и баб, до этой черной крепостной кости – они для них словно чужая нация, нация их подневольных рабов; да и то: тот – барон, кичится своими остзейскими предками, тот – граф – курляндскими, а этот… Есть среди титулованных – знает Достоевский и таких, – кто обязан своими недавно купленными титулами откупам и винокурням, если уж и они – бароны, так он, Достоевский, тогда точно испанский король… А русский граф Орлов? Да он, видимо, только понаслышке знает о существовании такой «нации» – крестьяне, а в лицо ее никогда не видывал. А ведь среди и его мужиков – и этих, старокикенских, – не исключено, есть и те, кто четверть века назад спас отечество от Бонапартова нашествия, прославил на весь мир имя русского солдата…

Но этот-то, этот – хоть и тщательно скрывает, – но он, Достоевский, знает: он-то из мелких чиновников, принят в училище из милости, неужто ему незнакомо, что значит бедность? Неужто его сердце навсегда закрыто состраданию несчастным? Отказал… И как! С каким-то злорадным юродством, он – без пяти минут русский офицер, гордость и оплот отечества.

– Не имею возможности-с, самому, знаете ли, на чай, с позволения сказать, необходимы-с…

Да, удивительное существо – человек… Тишина. Слышно, как бьют зорю на Петропавловке.

– …Народов волю и покой… – шепчет он, засыпая.


Что-то этот, 39-й год какой-то уж очень грустный, – да и каким ему быть? – Шидловский уехал и сказал: навсегда. В последнее время он очень хворал и телом и душой. Придется ли еще когда свидеться с этим удивительным человеком, которым одарила его судьба, – сколько в нем поэзии, сколько гениальных идей! – что с ним теперь? Где он? Жив ли?..

Последний год он перебивался в Петербурге без дела, без службы, тяжко переживая измену любимой. Впрочем, измену ли? Нет, нет, тут не привычная история бедности, заставляющая отречься от любимого, но бессребреного человека, броситься в омут обеспеченного замужества с богатым стариком. Тут история иная – мрачная, фантастическая: что-то произошло с душой ее, словно ее околдовал старый чародей, заманил, заворожил ее, неопытную, и томится она, не ведая освобождения.

И он не умеет спасти ее, и нет ему покоя на земле, пока властвует страшный чародей над любимой оцепенелой душою…

Посмотреть на него – чистый мученик: накануне Рождества даже всерьез собирался броситься в прорубь, но без этой обреченной любви разве был бы он столь возвышенным поэтом? Достоевский обожал своего старшего друга, восторженно романтические порывы его стихов:

Ах, когда б на крыльях волиМне из жизненной юдолиВ небеса откочевать,В туче место отобрать,Там вселиться и пороюПрихотливою рукоюГромы чуткие будитьИли с Богом говорить…

Да, на меньшее он был не согласен. А говорить умел. Как он умел говорить! Николай Решетов в своей книге «Люди и дела минувших дней» рассказал о последней встрече с Шидловским ранним утром, при восходе солнца в степи: на Муравском шляхе, у самой границы Харьковской губернии, стоял шинок. «Подъезжая к нему, – пишет Решетов, – я увидел толпу крестьян, мужчин и женщин, а посреди них человека высокого роста, в страннической одежде, в котором я немедленно узнал Ивана Николаевича Шидловского. Он проповедовал Евангелие, и толпа благоговейно его слушала: мужчины стояли с обнаженными головами, многие женщины плакали». Это был первый религиозный мыслитель-романтик на жизненном пути Достоевского и первый встреченный им живой проповедник; под его влиянием Достоевский развивает в письме к брату Михаилу идею двуединой природы человека: «Одно только состояние и дано в удел человеку: атмосфера души его состоит из слияния неба с землею; какое же противозаконное дитя человек; закон духовной природы нарушен… Мне кажется, что мир наш – чистилище… принял значенье отрицательное, и из высокой… духовности вышла сатира… Но видеть одну жестокую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно разбить ее… знать и быть как последнее из созданий… ужасно! Как малодушен человек…» Может быть, как никто другой, Шидловский сумел внушить юному Достоевскому идею необходимости духовного перерождения мира проповедническим словом. Сказано ведь: «Глаголом жги сердца людей!»

Лично знакомый с Николаем Полевым и страстный поклонник его журнала, Иван Шидловский любил повторять сказанные ему Полевым слова: «На человека надобно смотреть как на средство к проявлению великого в человечестве, а тело, глиняный кувшин, рано или поздно разобьется, и прошлые добродетели, случайные пороки сгинут». Утверждая в сознании Достоевского идею высокой духовной миссии человека на земле, Шидловский вместе с тем внушал юному другу и ценность земных проявлений, «вздохов» жизни:

Дождусь я радостного дня;И вечность, время заменя,Отворит мне свою обитель.И там в сияющих дверяхМеня приемлющего рая,Я оглянусь с тоской в глазах,С улыбкой скорбной на устах,Промытый путь благословляя.И перед новостью отрадСмущаясь робкою душою,Проситься вздумаю назад,Прошедшим бурям буду рад,Вздохну о жизни со слезою…

В нем удивительно сочетались жажда светлого и трудного подвига, готовности к отречению от себя, от всего земного во имя утверждения святости на земле и столь же страстная жажда повседневных общественных бурь.

– Вот так-то, друг мой, стремление к подвигу души свято, но боязно: утвердишь ли рай здесь, на земле, или же в душе своей, войдешь в него – и затомится в нем душа, заплачет, завздыхает по бурям живой жизни…

Периоды искренней веры сменялись в нем внезапно состоянием неверия и отрицания: он мог с равной личной заинтересованностью вовлекать Достоевского в общественно-литературные споры и борения, внушать ему презрение к «похабнику» Сенковскому, внимание к «Отечественным запискам» Краевского, в которых трудился Белинский, сожалеть о том, что пушкинский «Современник» попал в ненадежные руки Плетнева, и одновременно полностью отдавать все силы своей страстной натуры, время и знания главному труду своей жизни – «Истории русской церкви». Но и этот труд не смог подчинить себе всю широкость его возможностей и устремлений. Мечтая вместе с тем о поприще поэта и не находя успокоения своей глубокой, но мятущейся душе, неспособной примириться с подлостями жизни, с миром, принявшим значение сатиры, с малодушной неспособностью человечества к взрыву воли, чтобы разбить оковы томящейся вселенной, не удовлетворенный и собой самим романтик, в конце концов уходит в Валуйский монастырь. Но и этот «подвиг смирения» не дает исхода его душе. И вот он уже паломник, бредущий в Киев, к какому-то «святому старцу», чтобы просить у него совета, и каков бы ни был совет – поступить по его воле. Выслушав удивительного человека, старец посоветовал ему оставить монастырь и жить в миру – «там твой подвиг»; Шидловский уезжает домой, в деревню – небогатое имение родителей – и живет там, в миру крестьян, помогая и проповедуя им. Но живет, до конца дней своих не снимая одежды инока-послушника…

Такова история первого в жизни Достоевского замечательного человека, который оказал глубокое влияние на его духовный, нравственный мир, на его сознание, творчество… Собственно, один из заветных уголков истории души самого Достоевского. И уже в конце жизни умолял он своих биографов непременно рассказать и о Шидловском: «Это был большой для меня человек, и стоит он того, чтобы имя его не пропало».


Последнее время Достоевский пребывал в крайне стесненных обстоятельствах; он вконец потратился, а отец обещанных денег все не слал. Пришлось – стыд-то какой! – напоминать, входить в унизительные объяснения. Наконец в начале июня письмо пришло. Отец просил повременить с деньгами: хозяйство приходит в последнее расстройство. «Представь себе зиму, – жалуется он сыну, – продолжавшуюся почти 8 месяцев, представь, что по дурным нашим полям мы и в хорошие годы всегда покупали не только сено, но и солому, то кольми паче теперь для спасения скота я должен был на сено и солому употребить от 500 до 600 рублей. Снег лежал до мая месяца, следовательно, кормить скот чем-нибудь надобно было. Крыши все обнажены для корму. С начала весны и до сих пор ни одной капли дождя, ни одной росы! Жара, ветры ужасно все погубили… Это угрожает не только разорением, но и совершенным голодом…

Неустройство состояния нашего, долги, нужда, недостатки, лишения… истощают по каплям мое здоровье…» Сын не имел права жаловаться на скупость отца – только его учение обходилось Михаилу Андреевичу по две тысячи в год, при его окладе в тысячу годовых, следственно, на нем лежала постоянная необходимость подрабатывать частной практикой. Да и в училище слал сколько мог, так что мог бы сын и без чаю с сахаром обойтись пока…

Мог бы, конечно, ежели не был вынуждаем сообразовывать свои привычки и потребности с обычаями окружения. А быть исключением – значит подвергать себя унизительным неприятностям. «Будь я на воле, – писал он отцу тогда, в последнем письме, – на свободе… я обжился бы с железною нуждою. Стыдно было бы тогда мне и заикнуться о помощи… но это будущее недалеко, и Вы меня со временем увидите. Теперь же… иметь чай, сахар… необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую погоду под дождем в полотняной палатке или в такую погоду придя с ученья усталый, озябший, без чаю можно заболеть; что со мной случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю… Прощайте, мой любезный папенька».

– Миру ли провалиться или вот мне чаю не пить?.. – так стыдно и за вынужденность просить отца о помощи, и за отца, вынужденного отказывать, и за себя самого, за малодушие перед вечно висящим над тобой: «Что люди скажут?» Для них ведь и чай пьешь… Не шел из головы злорадный ответ сотоварища по училищу, но и он, он – «юный Шиллер», жаждущий духовного подвига, гордо презирающий человечье рабство перед законами обстоятельств, и он, хотел того или нет, употребил в дело ту же философию: знал ведь, каково будет отцу отказать сыну в деньгах на чай. Неужто такова подлая природа человека, что и презираемое им имеет над ним какую-то тайную власть, проявляя даже и в «Шиллере» подполье уязвленного обывателя? Широк человек, слишком широк…

А через несколько дней, будто страшная расплата, известие о скоропостижной смерти отца, последовавшей 8 июня 1839 года в поле от апоплексического удара. И нет уже возможности облегчить душу, объясниться – потрясение было столь сильным, что, по некоторым свидетельствам, с Федором случился припадок – ранний предвестник будущего жестокого недуга. Отец давно уже жаловался на недомогания, а с тех пор как супруга покинула его для лучшего мира, сорокасемилетний вдовец места себе не находил и вовсе затосковал, занемог.

Определив Михаила и Федора и вернувшись в Москву, Михаил Андреевич твердо решил оставить службу и поселиться в деревне. Отказавшись от предложенного ему повышения, подал прошение об отставке «с пансионом за 24-летнюю беспорочную, ревностную службу с мундиром» и, взяв с собой дочь Вареньку, отправился в свое разорившееся имение с тем, чтобы младшие с Аленой Фроловной приехали чуть позднее. Андрея же определил на полный пансион к тому же Чермаку, у которого обучались и старшие.

Но и в деревенском уединении было не легче, дошел до того, что говорил вслух с покойной женой, а потом и вовсе запил. Тогда-то он и приблизил к себе Катерину. Еще при незабвенной – царство ей небесное – Марии Федоровне взяли из деревни в дом трех сироток. Акулина, старшенькая из них, помогала Михаилу Андреевичу в его врачебной практике, младшую, скромницу Арину, особенно полюбила Мария Федоровна; средняя, Катерина, ровесница Феди, «огонь-девчонка», по воспоминаниям Андрея Михайловича, кажется, впервые пробудила в подростке мечтания о подвиге «во имя женщины», полуявные видения побега с ней – далеко, не все ли равно куда? – а чуть позднее и ночные, уже не детские, но еще не взрослые, пугающие и радующие мальчика, первые укусы страстей начинающего сознавать себя, мужающего тела.

Федя уже чувствовал, что за подчеркнутой строгостью отца к Катерине скрывается обидное мальчику неравнодушие к ней взрослого мужчины, а маменька однажды даже попыталась выйти из себя – на что отец только и повел непонимающе бровью.

Теперь, оставшись один и как-то обмякнув и полуопустившись, Михаил Андреевич приглядел себе семнадцатилетнюю, крепкую девушку, которая и родила ему еще одного, последнего и вскоре умершего ребенка. А через несколько месяцев не стало и самого Михаила Андреевича. Труп освидетельствовал приехавший из ближайшего Зарайска врач – установил естественные причины смерти; потом приехал другой, уездный, подтвердил свидетельство первого, но… Поползли слухи, будто владельца Черемошны и Дарового убили его крестьяне, давно не любившие мрачного, раздражительного барина; другие добавляли, что кончили его «за девок»; третьи возражали: иные-де помещики позлее и до девок поохочее и ничего, живут; просто, мол, обезумели мужики от беспросветности, вот и порешили барина. Слухи эти доходили до властей, проверялись: время-то было неспокойное, в разных местах крестьяне действительно расправлялись с помещиками; суд бывал короток – в Сибирь, в кандалы. Началось следствие, слухи не подтвердились, и дело отправили в архив. Поговаривали, правда, будто это богатые Куманины подкупили следствие, рассуждая: человека, мол, все равно не вернешь, а людишек в Сибирь загонят, кто работать будет? Подозревали в распространении слухов Хотяинцевых, богатых соседей по имению, земли которых охватывали со всех сторон нищие даровские и черемошнинские угодья. А распространяли якобы для того, чтобы оттягать эти земельки: покойный Михаил Андреевич вел с соседом давнюю тяжбу о законном разделе владений.

Так оно или нет и как было на самом деле, где грань между приоткрытой истиной и корыстной сплетней – кто теперь разберет? Но Федору стали известны и эти усугубляющие и без того мрачное известие слухи. Он тяжело переживал их – верил в них и не верил, но в том их и сила и назначение – забыть о них уже не мог.

Мучили мысли о судьбе младших, «…есть ли в мире несчастнее наших бедных сестер и братьев? – пишет он Михаилу. – Меня убивает мысль, что они на чужих руках будут воспитаны… Что мне сказать тебе о себе… Не знаю, но теперь гораздо чаще смотрю на меня окружающее с совершенным бесчувствием. Зато сильнее бывает со мною и пробуждение. Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем пожертвую. Но часто, часто думаю я, что доставит мне свобода?.. Что буду я один в толпе незнакомой?.. Надо сильную веру в будущее, крепкое сознанье в себе, чтобы жить моими настоящими надеждами; но что же? все равно, сбудутся ли они или не сбудутся; я свое сделаю. Благословляю минуты, в которые я мирюсь с настоящим (а эти минуты чаще стали посещать меня теперь). В эти минуты яснее сознаю свое положение, и я уверен, что эти святые надежды сбудутся.

…взор яснеет, а вера в жизнь получает источник более чистый и возвышенный. Душа моя больше недоступна прежним бурным порывам. Все в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну; учиться, «что значит человек и жизнь» – в этом довольно успеваю я; учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно…

Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком…»

Теперь он был другим: со смертью отца юность осталась в прошлом; несчастье рано заставило его ощутить себя взрослым человеком, которому приходится рассчитывать только на самого себя.


А жизнь текла своим чередом, и нравилась она ему или нет, он был не в состоянии что-либо изменить в ней: фортификации, парады, экзамены… Опеку над младшими братьями и сестрами Достоевских взяли на себя Куманины. Федор был бесконечно благодарен им за это, но… Тут что-то не то, казалось ему, слишком уж поспешно решили они обручить Вареньку – любимую его сестру – с богатым вдовцом, вдвое старше ее, – Петром Андреевичем Карениным, а через два месяца, 25 февраля 40-го года, произошло и венчание их, после чего Петр Андреевич был оформлен опекуном над имением и имуществом Достоевских.

Сама Варвара Михайловна ни в коей мере не видела в своем замужестве ни вынужденности, ни сердечной драмы; мужа любила, ценила и потому не могла понять, за что так не любит его Федор. «Бог с ним, не хочет никогда написать ни строчки. Ежели бы он видел и знал Петра Андреевича, то не утерпел бы и полюбил бы его всей душой, потому что этого человека не любить нельзя, ты знаешь, любимый брат, его душу и доброту и сам можешь оценить его», – писала она брату Андрею. Но тем не менее Федор настолько искренне воспринял этот брак как вынужденный, увидел в нем смирение бедности и сиротства перед пошлостью преуспевающего дельца, что даже имя ее мужа – Петр – сделалось для него синонимом делячества. Только амбиция гордого сердца Вареньки, думалось ему, не позволяет ей открыться, признать свою уязвленность. Но что сам он мог предложить ей взамен, кроме беспомощного сострадания?

Время шло. По возвращении из Петербургских лагерей Достоевского производят в унтер-офицеры, а 27 декабря 40-го года – в портупей-юнкера. Но живет он другим: долгая разлука с Михаилом не охладила прежнюю пылкость дружбы, искренность сердечных отношений: «…приезжай скорее, милый друг мой, ради Бога, приезжай!.. Целые годы протекли со времени нашей разлуки… в тяжелом грустном одиночестве…» Федор в это время живет под впечатлением только появившегося, но уже прочитанного им «Героя нашего времени». «В самом деле, как грустна бывает жизнь твоя и как тягостны остальные ее мгновенья, когда человек, чувствуя свои заблуждения, сознавая в себе силы необъятные, видит, что они истрачены в деятельности ложной, в неестественности, в деятельности, недостойной для природы твоей: когда чувствуешь, что пламень душевный задавлен, потушен бог знает чем, когда сердце разорвано по клочкам, а отчего? От жизни, достойной пигмея, а не великана, ребенка, а не человека».

В каждом письме к брату Федор подробно, страстно разбирает его драматические и поэтические опыты, советует, поддерживает, предостерегает, но нигде ни словом не поминает о собственных творческих мучениях.

В самом конце 40-го года Михаил приехал в Петербург для сдачи экзаменов на чин прапорщика полевых инженеров. Еще в сентябре он познакомил Федора со своим ревельским другом Александром Егоровичем Ризенкампфом, приехавшим в столицу поступать в Медико-хирургическую академию. Теперь каждую свободную минуту братья проводят вместе, нередко и с другом старшего. Много говорят о видах на будущее, о литературе, судьбе родных… Михаилу нужны деньги – решил жениться на ревельской немке Эмилии Дитмар, но ее родители, естественно, против брака с неимущим, бесперспективным инженером. Одна надежда на богатых родственников. И вскоре Михаил уезжает в Москву. Но родственники денег не дали, да еще и высмеяли его: «Поездка в Москву, – пишет он Федору, – сделала мне много вреда… Мне кажется, что я делаю глупость, что женюсь; но когда я смотрю на Эмилию, когда вижу в глазах этого ангела детскую радость, мне становится весело. Трудно мне будет, брат, особенно первый год, но что делать, как-нибудь перебьемся».

В Петербург он вернулся вместе с братом Андреем – пора и тому думать о дальнейшем образовании. Успешно сдав экзамены, Михаил наконец стал офицером, самостоятельным человеком. Пришло время для новой разлуки братьев. Накануне отъезда в Ревель Михаил устроил прощальный вечер, на который, кроме братьев, пригласил и Ризенкампфа. Михаил читал свои стихи, а Федор, радуясь новому сближению, впервые открылся ему в сокровенном – прочитал свои еще не законченные драмы: «Мария Стюарт», «Борис Годунов», «Жид Янкель». Рано утром 17 февраля 41-го года Михаил отбыл в Ревель, оставив на попечение Федора Андрея. А 5 августа Достоевский переводится приказом по училищу из кондукторов в полевые инженер-прапорщики с оставлением в Инженерном училище Для продолжения полного курса наук в нижнем офицерском классе.

Получив офицерский чин и обретя наконец право поселиться на свободе, вне стен училища, Достоевский вместе с товарищем по классу – Адольфом Тотлебеном – подыскали себе небольшую квартиру на Караванной улице, близ Манежа. Каждому досталось по комнате – маленькой, длинной, похожей на гроб, мрачной и всегда в табачном дыму, но зато по средствам. Частная квартира давала относительную свободу, но жизнь, казалось, продолжала течь по старому заведенному руслу. То болел Андрей и старший превращался в няньку и ночную сиделку; иногда к соседу заходил его брат – ничем не примечательный лет тридцати штабс-капитан Эдуард Иванович Тотлебен, большой любитель игры на гитаре и поклонник Глинки; бывало, забегали то Григорович, то Трутовский. Григорович оставил училище, решив полностью посвятить себя живописи и литературе. Ну что ж, Григорович имел средства для устройства своей жизни по собственному выбору. Рано лишившегося отца, его пестовали мать-француженка и бабка-вольтерьянка, достаточно состоятельные.


Трутовский тоже мечтал оставить училище и поступить в Академию художеств; даже забегая ненадолго к Достоевскому, он успевал за разговорами набрасывать портреты присутствующих. Григорович же, хотя и учился уже в то время в Академии художеств, заходил к Достоевскому поделиться литературными новостями: познакомился с молодым, только что приехавшим из провинции Некрасовым, кажется, неплохим поэтом; и тут же читал запомнившиеся ему стихи нового друга. Достоевский встречал их холодно – стихи оставили его равнодушным. Делился он с Достоевским и собственными литературными опытами; однажды прочитал ему свой очерк «Петербургские шарманщики». «Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, – вспоминал уже в конце жизни Григорович, – хотя и не распространялся в излишних похвалах; ему не понравилось только одно выражение в главе «Публика шарманщика». У меня было написано так: когда шарманщик перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика. «Не то, не то, – раздраженно заговорил вдруг Достоевский, – совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам… Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая…» Замечание это – помню очень хорошо – было для меня целым откровением. Да, действительно: «звеня и подпрыгивая» выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение… Этих двух слов было для меня довольно, чтобы понять разницу между сухим выражением и живым, художественно-литературным приемом». Григорович воспользовался советом Достоевского, ввел в текст живые детали, в том числе и связанные с пятаком. Очерк имел шумный успех.

Вскоре Достоевский переехал на другую квартиру, в угловой дом на углу Владимирского проспекта и Графского переулка, где и поселился вместе с Ризенкампфом. И эта квартира невелика, но куда светлее прежней, о трех комнатах; сам Достоевский, правда, жил всегда в одной угловой, другие, снятые им, не были даже меблированы. Платить пришлось побольше, но очень уж понравилось ему здесь: окно на церковь, и хозяин – деликатнейший человек, любитель искусства. Ризенкампф сидел дни и ночи за учеными книгами, Достоевский, если бывал при деньгах, в свободные минуты отправлялся в кондитерскую, чтобы почитать последние книжки «Отечественных записок» или «Библиотеки для чтения», а то, случалось, и в библиотеку заходил, брал русских писателей и французов. Домашним же собранием немецкой литературы, бывшей у Ризенкампфа, к огорчению Александра Егоровича, пренебрегал. Великих немцев он давно прочитал и пережил, а от душещипательной посредственности – увольте! Зато, в утешение ученому соседу, часами декламировал ему из Гоголя, особенно из только что появившихся «Мертвых душ». Новых знакомств избегал, со старыми приятелями встречался нечасто, семейные дома и вовсе обходил – чувствовал в них себя не в своей тарелке. Правда, Ризенкампфу как-то удалось чуть не силой затащить его в семейство немцев, своих петербургских друзей, где в этот вечер собрались художники и писатели, – так Федор Михайлович, скромно и незаметно просидевший в дальнем углу весь вечер, внимательно вслушиваясь в разговоры знаменитостей, вдруг неожиданно для всех разгорячился, плюнул и разразился – по воспоминаниям Ризенкампфа – такой филиппикой против иностранцев, что изумленные гости, приняв его за сумасшедшего, поспешили удалиться, – вот и приучай таких к порядочным домам… Бедный Ризенкампф решил было, что тихий Достоевский питает какую-то неприязнь ко всем иностранцам, и был чрезвычайно удивлен и даже обижен, узнав, что его русский приятель, оказывается, близко сошелся с его товарищами по Медицинской академии из поляков, особенно с добродушным красавцем, человеком большого ума – Станиславом Сталевским.

На страницу:
4 из 5