Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 10

Старик сидел так, будто холод здесь вообще его не касался. Плащ на нём был тёмный, потёртый, с грубыми заплатами, без герба и без цвета, который можно было бы запомнить. Волосы короткие, седые, почти белые на фоне пламени. Лицо — жёсткое, иссечённое морщинами и старыми шрамами, но не дряхлое. Так стареют не учёные и не крестьяне — так стареют те, кто долго жил возле смерти и научился не считать это событием. У ног лежал меч в простых ножнах, слишком хорошо ухоженный для бродяги. Рядом — не было ничего лишнего: ни сум, ни коня, ни даже следов долгого привала. Лишь огонь, плащ и человек, будто вырезанный из той же самой ночи.

Старик поднял голову раньше, чем Эндориан успел заговорить. Глаза у него были светло-серые, почти бесцветные, и от этого казалось, что он смотрит не в лицо, а сквозь него — туда, где человек обычно прячет то, чего сам о себе знать не хочет.

— Ты идёшь так, будто за тобой гонятся, — сказал он спокойно. Голос был глубоким, хрипловатым, без старческой дрожи. — Но догоняешь ты, похоже, сам себя.

Эндориан остановился у огня, не спуская ладони с рукояти меча. Снег на плечах начал таять, вода стекала по пластинам брони и шипела у костра.

— Кто ты? — спросил он.

Старик посмотрел на него с едва заметной усмешкой, в которой не было ни веселья, ни дружелюбия — только странное понимание.

— Для первой встречи вопрос правильный, — произнёс он. — Но редко полезный. Имя не делает человека менее опасным.

Он протянул руку к огню, и пламя шевельнулось. Эндориан заметил это сразу: старик как будто не подбросил ветку, а лишь слегка повернул ладонь, и всё же огонь будто послушался этого движения.

— Мортен, — сказал он. — А ты, если не ошибаюсь, Эндориан из Дракенхольма.

Рука Эндориана сильнее сжала рукоять. Он не называл себя. Доспех на нём был без герба. Плащ — дорожный, тёмный. В горах никто не должен был знать его лица настолько, чтобы узнавать его в ночи.

— Откуда ты знаешь моё имя?

— Я старше, чем кажусь, — ответил Мортен. — И слышу больше, чем говорят вслух.

Эндориан не сел сразу. Он медлил, осматривался, и именно тогда заметил первую странность: вокруг костра было слишком мало следов. Снег, конечно, местами сдуло ветром, но всё же здесь должен был быть отпечаток хотя бы одной стоянки, хотя бы привычная круговая вытоптанность вокруг огня. Ничего. Только его собственные следы, ведущие сюда, и несколько неясных провалов, будто снег не столько принял вес сидящего у костра человека, сколько уступил ему по старой договорённости.

— Ты идёшь в Фарнгор не ради дороги, — продолжил Мортен, глядя в пламя. — И не ради зверя. Ты идёшь, потому что в замке тебе стало тесно. Это правильная причина.

Эндориан подошёл ближе, опустился на корточки напротив огня. От жара ломило лицо, но спина мёрзла так, будто за ней стояла сама ночь.

— Ты слишком много знаешь о том, чего не видел.

Мортен пожал плечом.

— Некоторые вещи видно по походке. По тому, как человек держит меч, когда рядом нет врага. По тому, как он молчит.

Эндориан смотрел на него долго. Старик сидел спокойно, но в этом спокойствии было что-то не до конца человеческое. Не потому, что он говорил загадками — с этим Эндориан ещё мог бы смириться. А потому, что рядом с ним всё становилось чуть неправильным. Огонь освещал валуны, его собственные сапоги, мокрый край плаща, но лицо Мортена свет ловил странно — будто неохотно. Стоило отвлечься на треск дерева, на шорох ветра, и казалось, что старик сидит уже чуть дальше, чуть в другой позе, чуть иначе наклоняет голову. Когда взгляд возвращался прямо на него — всё снова становилось обычным.

— Я никого не ищу, — сказал Эндориан.

Мортен перевёл на него бесцветный взгляд.

— Все, кто приходит сюда одни, кого-то ищут. Одни — врага. Другие — оправдание. Третьи — тишину. Самые несчастные ищут правду.

— А что ищу я?

— Ты ищешь способ не стать своим отцом до конца.

Удар был точный. Не по лицу — под рёбра. Эндориан не вздрогнул внешне, но внутри что-то резко сжалось.

— Следи за словами, старик.

— Я и так за ними слежу, — спокойно ответил Мортен. — Поэтому и жив.

Эндориан сел. Не потому, что доверился. Потому, что устал бороться с очевидным: в этом человеке было что-то, что видело его слишком ясно.

Они шли вместе три дня. Или два. Или четыре — в Фарнгоре время теряло форму быстрее, чем дорога. Утро и вечер различались здесь только цветом неба: одно было бледнее другого. Они поднимались по склонам, где ветер вбивал снег в лицо, как мелкие гвозди, спускались в серые ложбины, где казалось, будто воздух сам по себе холоднее, чем на высоте. Ночевали под каменными навесами и в узких расщелинах, где можно было развести маленький огонь и не ждать, что буря сдует его первым же порывом. Эндориан привык рассчитывать путь по следам, по солнцу, по ветру, по уклону земли, но рядом с Мортеном все эти привычки начали давать сбой. Старик шёл так, будто горы не просто знал — будто горы его помнили. Иногда он выбирал тропу, которая со стороны казалась тупиком, и через час они выходили на перевал. Иногда останавливался за миг до того, как снег под ногой начинал трещать. Иногда говорил: «сюда не наступай», — не глядя даже вниз, и оказывалось, что под настом пустота.

На второй ночёвке Эндориан проснулся в предрассветной темноте, когда огонь уже почти угас, а ветер только начинал биться о камни новым приступом. Он открыл глаза резко, будто его позвали по имени. Мортен сидел напротив. Не спал. Не двигался. Просто смотрел в огонь. И на миг Эндориану показалось, что старик не моргает вообще. Пламя дрожало, тени ходили по стене, но лицо его оставалось неподвижным, как маска, вырезанная из пепла.

— Ты когда-нибудь спишь? — спросил Эндориан, голос у него был хриплый ото сна и холода.

Мортен не обернулся.

— Иногда, — ответил он. — Когда во мне никто не говорит.

— И часто это бывает?

Тогда старик всё-таки посмотрел на него, и уголок рта едва заметно дрогнул.

— Всё реже.

На третий день они шли по узкому карнизу, где гора уходила вниз почти отвесно. Слева — скала, покрытая льдом, справа — белая пустота, где даже глубину нельзя было определить глазом. Ветер здесь шёл поперёк, сильнее прежнего. Эндориан держался близко к камню, ладонью касался ледяной поверхности, чувствуя, как немеют пальцы сквозь перчатку. Мортен шёл впереди легко — слишком легко для человека его лет. Не быстро, не суетливо, а так, будто знал, куда ставить стопу, ещё до того, как нога коснётся снега.

Карниз треснул внезапно. Не громко — сухо, коротко, но достаточно, чтобы тело сразу поняло: времени нет. Снег под ногами Эндориана поехал вниз вместе с пластом льда, и в следующее мгновение он уже срывался. Успел удариться плечом о выступ, пальцами вцепиться в край, и вес собственного тела рванул вниз так резко, что суставы чуть не вылетели из плеч. Под ним открылась белая, слепая бездна. Сверху посыпался снег, ударил в лицо. Меч, висевший за спиной, потянул ещё сильнее.

Он зарычал сквозь зубы, подтягиваясь, но перчатка скользила, лёд крошился, а мышцы уже дрожали от перегруза. И тогда над ним появился Мортен.

Старик не кричал. Не суетился. Просто оказался рядом слишком быстро — так быстро, что Эндориан потом не смог бы вспомнить, как именно он переместился. Одной рукой ухватил его за запястье, другой — за наплечник, и рывок был таким точным, будто в этом худом теле сидела сила человека вдвое тяжелее. Через секунду Эндориан уже лежал на карнизе, тяжело дыша, а снег всё ещё летел вниз, в ту безымянную глубину, где только что должен был исчезнуть он сам.

— Ты… — выдохнул он, ещё не отойдя от удара. — Ты был дальше.

— А ты был ниже, — спокойно ответил Мортен.

Эндориан сел, глядя на него с новым, нехорошим вниманием. На снегу остались его собственные следы — рваные, смазанные, глубокие от срыва. Следы Мортена виднелись тоже. Но не там, где должны были быть. Ближе. Словно старик уже стоял рядом в тот миг, когда Эндориан только начал падать.

К вечеру они нашли пещеру — не глубокую, но достаточную, чтобы спрятаться от ветра. Вход заваливало снегом, и оттого внутри стояла особая тишина, вязкая, как если бы мир снаружи отрезали целиком. Мортен развёл огонь быстро. Слишком быстро. Эндориан уже хотел спросить, где он успел набрать сухих веток на голом камне среди снега, но промолчал. Чем дольше они шли вместе, тем отчётливее он понимал: задавать все вопросы сразу — значит либо остаться без ответов, либо получить такие, которые потом не сумеешь забыть.

Они сидели у костра друг напротив друга. Пламя отражалось в стали наплечников, ползло по камню, и в этом тёплом, дрожащем свете мир казался ближе, чем был на самом деле. Эндориан сушил перчатки, глядя, как с кожи сходит ледяная влага. Мортен сидел неподвижно, положив ладони на колени, и только тень от огня шевелилась у него за спиной.

— Ты всё время смотришь так, будто хочешь задать один и тот же вопрос, — сказал старик.

Эндориан поднял глаза.

— И какой же?

— Кто я на самом деле.

Эндориан усмехнулся без веселья.

— Было бы странно не хотеть этого знать.

— А тебе обязательно всё называть, чтобы в это верить?

— Я привык понимать, с кем имею дело.

Мортен наклонил голову.

— Нет. Ты привык понимать, чем можно убить. Это не одно и то же.

Тишина между ними стала плотнее. За стеной пещеры гудел ветер, но сюда доносилось только его глухое, утробное дыхание.

— Хорошо, — произнёс Эндориан. — Тогда скажи хотя бы это: почему ты ведёшь меня?

Мортен долго смотрел в огонь, прежде чем ответить.

— Потому что ты ещё не дошёл до той точки, после которой человек перестаёт быть человеком и уже не хочет это замечать.

— А если я уже дошёл?

— Тогда бы мы сейчас не разговаривали.

Эндориан опёрся спиной о камень, чувствуя, как усталость наваливается на тело вместе с жаром костра.

— Я убивал и раньше, — сказал он тихо. — Не в первый раз. Меня этому учили. Меня для этого сделали. Но раньше я не думал об этом после. Не возвращался к лицам. Не вспоминал глаза. А теперь… — он сжал челюсть, будто давил слово зубами. — Теперь это не уходит.

Мортен поднял взгляд.

— Потому что раньше ты убивал как оружие. Теперь ты впервые убил как человек, который увидел, что делает.

— Я не спас её.

— Нет, — спокойно сказал Мортен. — Не спас.

Слово вошло точно, как нож.

— Я опустил меч.

— И этого не хватило.

Эндориан резко посмотрел на него, и в глазах мелькнуло то злое бессилие, которое обычно приходит перед дракой.

— Ты говоришь так, будто я сам её зарубил.

— А ты хочешь, чтобы я сказал, что ты не виноват? — голос Мортена не изменился. — Тогда ты зря пришёл в горы. Милость к себе удобна. Но она редко ведёт туда, куда надо.

Эндориан молчал. Костёр потрескивал, выплёвывая редкие искры. На мгновение ему захотелось встать, ударить этого старика, проверить, из плоти ли он вообще сделан, или это всего лишь красивая форма для слов, которые слишком больно слушать. Но он не двинулся. Потому что Мортен был прав в самом страшном: он действительно ждал оправдания. Хотел, чтобы кто-то сильнее него самого сказал — ты сделал всё, что мог. И именно этого ему никто не говорил.

— Значит, выхода нет? — спросил он наконец.

— Выход есть всегда. Но редко он чистый.

— Я не хочу быть таким, как мой отец.

— Это ещё не значит, что ты не станешь таким, как он.

Эндориан закрыл глаза на короткий миг. Веки жгло не от дыма.

— Тогда скажи прямо, чего ты от меня хочешь.

Мортен ответил не сразу.

— Я ничего не хочу. Но тьма в тебе — хочет. И лучше тебе научиться смотреть на неё раньше, чем она научится смотреть твоими глазами.

Эндориан открыл глаза медленно.

— Ты всё время говоришь о тьме так, будто она не просто слово.

— А для тебя она просто слово?

— Для меня это… — он замолчал, подбирая не красивую, а точную форму. — Это то, что остаётся в человеке, когда у него отнимают всё лишнее.

— Нет, — тихо сказал Мортен. — Это то, что человек прячет в себе сам, пока не решает, будто больше нечего терять.

Эндориан вгляделся в его лицо. И в этот миг произошло то, что потом он не смог бы объяснить. Огонь качнулся от сквозняка, тень пошла по камню, и на долю удара сердца ему почудилось, что напротив сидит не Мортен, а что-то похожее на него. Та же фигура. Тот же плащ. Но лицо — как будто темнее, глубже, словно черты не освещаются, а только обозначаются вокруг пустоты. Эндориан моргнул — и старик снова был обычным, насколько обычным он вообще мог быть.

— Ты устал, — сказал Мортен, будто заметил, что именно увидел Эндориан.

— Может быть, — ответил тот, не отводя взгляда.

— Нет. Не может быть. Усталость делает человека честнее, чем бодрость. На бодрости слишком удобно лгать себе.

Он наклонился чуть ближе, и голос его стал тише, но от этого только опаснее.

— Послушай меня внимательно, Эндориан. Тьму нельзя вырезать из себя, как гнилое мясо. Нельзя выжечь. Нельзя утопить в молитве, в крови или в дороге. Всё, что ты можешь, — это перестать лгать себе о ней. Пока ты говоришь «это не я, это приказ, это отец, это дом, это судьба» — ты уже служишь ей. Потому что тьма любит тех, кто отказывается признать вину своей собственной рукой.

Эндориан слушал, не перебивая. Слова входили в него не как наставление, а как холод. Медленно. Неотвратимо.

— А что тогда делать? — спросил он.

— Принять, что она в тебе есть.

— И что? Жить с этим?

— Нет, — Мортен чуть качнул головой. — Держать это. Не кормить. Не оправдывать. Не поклоняться. Держать, как держат бешеного пса на цепи, зная, что стоит ослабить руку — и он вцепится тебе в горло первым.

Эндориан долго молчал. Потом сказал почти шёпотом:

— А если во мне кроме неё ничего нет?

Мортен посмотрел на него так, будто ждал именно этого вопроса.

— Тогда ты бы не боялся этого.

Ночь в пещере стала ещё глубже. Огонь просел, угли задышали плотным красным светом. Эндориан не заметил, как уснул — или провалился в то состояние, где тело лежит, а разум продолжает идти. Ему снился Дракенхольм. Коридоры. Сырость. Факелы, которые горят слишком слабо. И шаги позади. Он шёл быстрее, шаги тоже. Оборачивался — никого. Только тень по стене. Потом впереди появлялась женщина с ребёнком. Не лицо — силуэт. И каждый раз, как он пытался окликнуть её, она оборачивалась Мортеном. А потом — Бальтазаром. А потом — им самим.

Он проснулся рывком, с рукой на мече.

Мортен сидел у выхода из пещеры и смотрел наружу. Над горами уже серел рассвет. Ветер стих, небо было тяжёлым, белёсым, как старый шрам.

— Пора, — сказал старик, не оборачиваясь.

Они спускались молча. Тропа шла между скал, потом уходила в ельник, где снег лежал глубже и воздух пах смолой, сырой корой и холодной водой подо льдом. После разговора в пещере между ними стало не легче, а тише. Будто оба понимали: что-то уже сказано такое, что назад словами не загонишь.

Ближе к полудню они вышли к развилке. Одна тропа вела на восток, вниз, к более обжитым дорогам и к тем землям, откуда Эндориан мог бы вернуться в Дракенхольм. Другая уходила на север, в ещё более глухую, белую пустоту.

Мортен остановился первым.

— Тебе туда, — сказал он, кивнув на восток.

Эндориан встал напротив.

— А тебе?

— Мне — куда всегда.

— И где это?

Мортен усмехнулся едва заметно.

— Обычно рядом.

Ответ прозвучал так, что можно было принять его и за шутку, и за угрозу. Эндориан смотрел на него, пытаясь решить, что спросить напоследок. И понял: самые важные вопросы всё равно пока нельзя задавать. Он или не выдержит ответа, или не поймёт его.

— Мы ещё увидимся? — произнёс он.

Мортен посмотрел прямо ему в глаза.

— Пока ты жив — да.

Снег между ними кружнулся от внезапного порыва ветра. На миг белая пыль закрыла лицо старика. Эндориан моргнул. И когда снег ушёл в сторону, Мортен стоял уже чуть дальше, чем должен был, — или Эндориану так только показалось.

— Иди, — сказал он. — Назад теперь всё равно не будет прежним.

Эндориан кивнул. Повернулся и пошёл по восточной тропе, чувствуя за спиной взгляд. Он не оглядывался долго. Только когда спустился ниже и ельник уже почти закрыл обзор, всё же обернулся. На развилке никого не было. Ни фигуры. Ни движения. Лишь снег и следы.

Он смотрел туда ещё несколько мгновений, пока не понял: следы есть только его собственные.

Тогда он резко отвернулся и пошёл дальше, быстрее, чем прежде. Сердце билось тяжело. Но теперь в этом биении было не только смятение. Там появилось что-то иное, острое, опасное, как первый тонкий лёд на реке: понимание, что назад в прежнего себя он уже не вернётся. Он может снова надеть броню. Может снова говорить голосом Дракенхольма. Может снова смотреть на людей так, будто они лишь помеха между ним и приказом. Но где-то внутри уже осталась трещина, в которую вошёл другой голос. И Эндориан ещё не знал, спасёт ли этот голос его — или однажды заговорит изнутри так громко, что всё остальное замолчит навсегда.


Глава 3. Северная сталь


Утро в Альфарисе начиналось не со света, а с холода. Небо над северными равнинами было серым, тяжёлым, как старая кольчуга, промокшая насквозь и забытая на ветру. Солнце где-то существовало, но здесь оно редко показывало лицо, предпочитая оставаться за облачной шкурой, словно и само не хотело смотреть на этот край. Ветер шёл с гор ровно и зло, не порывами, а непрерывным нажимом, как если бы сама зима ладонью давила на землю, проверяя, не ослабла ли она. Он выедал тепло из щелей в камне, бил в ставни, выл в бойницах, шуршал по насту, гоняя по дворам ледяную пыль. Снег лежал слоями, старый под новым, новый на старом, и нигде не было ощущения чистоты — только износ. Даже белизна здесь выглядела не праздничной, а рабочей, будто всё вокруг давно служит одной цели: дожить.

За горной грядой, там, где в других землях начинались бы леса, поля и торговые дороги, у Альфариса начиналось терпение. Земля здесь кормила не щедростью, а упрямством. Весной она оттаивала поздно, летом не успевала ожить по-настоящему, осенью снова каменела, и люди с детства учились простому: север не любит слабых, но и сильных не щадит. На этой земле не мечтали о богатстве. Здесь считали сено, соль, шкуры, зерно и дни до новой метели. И над всем этим, на чёрной скале, как клин, вбитый в небо, стоял замок Снежной Лавины.

Он не был красив. И не пытался. Его стены из тёмного, грубо обтёсанного камня казались продолжением самой горы — как будто их не строили, а выломали из скалы и заставили подняться выше. Башни часто тонули в облаках, и тогда крепость выглядела не домом, а обломком какого-то древнего хребта, который решил не падать вместе с миром. Внутри пахло дымом, мокрой шерстью, смолой, кожей, железом и людьми, которые слишком долго живут бок о бок с холодом. Под стенами жались деревни — низкие, обвязанные частоколом, с узкими улицами, по которым между избами ходил дым, а не воздух. Здесь жили не для удобства. Здесь жили, чтобы удержать следующий день.

Барон Гриммард Сайрхолд правил Альфарисом не потому, что умел красиво говорить, и не потому, что кто-то любил его за милость. Любви на севере мало кто ждал от правителя. Гриммард держал порядок потому, что понимал простую вещь: если в таком краю власть хотя бы раз дрогнет, за ней дрогнет всё остальное — ворота, склады, дисциплина, люди, сама вера в то, что эту зиму можно пережить. Он не был жесток ради удовольствия, как южные лорды, о которых часто шептались караваны. Его жестокость была холодной, хозяйственной, почти ремесленной. Он умел отрезать лишнее, пока это лишнее не стало гнилью. И потому ему подчинялись. Не с восторгом. С пониманием.

Когда-то у него была жена — тихая, сильная женщина, которая прожила рядом с ним достаточно, чтобы родить двоих детей и научиться не жаловаться на север. Её забрала не сталь и не чума. Её забрала одна из тех зим, что заходят в дом не через дверь, а через лёгкие, кровь и кости. После неё в замке осталось меньше тепла, и никто не пытался делать вид, будто что-то можно вернуть. Гриммард пережил её так, как переживал всё: не словами, а продолжением дела. У него остались сын и дочь, и обоих он растил не как продолжение себя — как продолжение земли, которой однажды им предстояло стать.

Торвальд был старшим. Высокий, широкоплечий, с лицом, на котором север оставлял свои отметины рано: шрам у подбородка, залом между бровями, тот тяжёлый спокойный взгляд, который появляется у мужчин не от возраста, а от понимания цены любого неверного шага. Он ушёл на войну ещё таким, в ком жило молодое стремление доказать, что он уже мужчина. Вернулся — мужчиной, которому уже нечего было доказывать. Левую ногу он оставил не в славной песне, а на замёрзшей реке, где снег и кровь смешались в одну липкую кашу. Тогда Ледяные Клыки вышли из метели внезапно, как будто их вырастила сама буря. Бой был коротким, злым, без строя и красивых манёвров. Люди резали друг друга на льду, под которым уже шла чёрная вода. Торвальд держался, пока удар топора не пробил доспех и не раздробил бедро так, что кость вышла наружу, а нога перестала быть ногой, превратившись в мокрую, рваную тяжесть. Он упал, но всё ещё бил с земли, втыкая клинок в голени и пах тем, кто подходил слишком близко. Его вытащили свои. Потом была горячка, ампутация, вонь гноя, кровь, которой казалось больше, чем должно помещаться в человеке, и та страшная тишина после, когда просыпаешься и понимаешь: часть тебя уже где-то в снегу, а ты всё ещё дышишь.

Гриммард не жалел сына. Жалость он считал роскошью для юга. Но он и не списал его. Лучшие кузнецы Альфариса выковали для Торвальда железный протез с шарниром в колене и ремнями, врезающимися в плоть так, будто напоминали: чтобы снова ходить, мало выжить, нужно ещё захотеть. Торвальд захотел. Учился вставать, когда падал. Учился идти, когда каждый шаг отдавался болью так, словно рвали нерв живьём. Учился снова садиться в седло, снова держать строй, снова нести на себе вес доспеха и чужого взгляда. После этого в нём исчезло всё лишнее. Осталась сталь. И именно в этой стали позже вырастет тот человек, который сможет стоять рядом с мёртвым отцом, рядом с беременной сестрой, рядом с разваливающимся миром — и не рухнуть.

Катарина была моложе, но и её Гриммард растил не для мягкости. Светловолосая, прямая, с высоким лбом и взглядом, который редко задерживался на людях дольше, чем требовалось, она ещё девочкой поняла, что в доме Сайрхолдов быть дочерью не значит быть защищённой. Это значит — быть испытанной. В пятнадцать лет отец увёз её в западный лес. Не в охотничью прогулку, не на выучку, а на суд. Снял с седла, оставил у кромки чёрных елей без оружия, без еды, с одним ножом, от которого было больше утешения, чем пользы, и сказал только:

— Если вернёшься — будешь жить. Если нет — значит, северу ты не нужна.

Он не оглянулся, когда уехал.

Три дня лес держал её в зубах. Ночью мороз выгрызал сон из костей, днём снег проваливался под ногами до колен, ветви били по лицу, а тишина была хуже волчьего воя, потому что в тишине человек слышит себя слишком хорошо. Она разорвала ладони, пытаясь добыть сухую кору, ободрала колени, сожгла рот сырой хвоей, которой пыталась перебить голод. Когда на второй день вышел волк — не крупный, молодой, ещё не слишком осторожный, — она не бросилась бежать. Подхватила из снега обломок сучка и ударила в морду так яростно, что зверь сам отшатнулся от этой злости. А на третий день, когда уже казалось, что лес просто не выпустит, она вышла к стенам Снежной Лавины сама. Замёрзшая, в крови, грязи и еловой пыли, с потрескавшимися губами и пустым желудком, но на ногах.

Гриммард встретил её не объятием. Он лишь посмотрел, кивнул и сказал:

— Значит, годишься.

Для Катарины это и было признанием. Потом её учили уже не только терпеть. Её учили считать мясо и соль так же внимательно, как удары клинка. Учили слушать, когда крестьянин врёт от страха, а когда — от хитрости. Учили различать, где человек упрям из гордости, а где из силы. Учили читать по лицам, сколько протянет деревня, если замок заберёт половину запасов. Учили, что у власти на севере два имени — выносливость и память. Всё это сделало из неё не просто дочь барона, а женщину, которая потом сможет стоять в Харистейле беременной, бледной, уставшей, но не сломанной.

На страницу:
2 из 10