bannerbanner
Есенин
Есенин

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 10

– А я ничего не видела! – сказала вошедшая Катя, хитро прищурившись. – Как вам мой наряд? – добавила она, вертясь перед зеркалом. – Как шляпка?

– Как корове седло, – осадил ее Есенин. – Сними и не фасонь! Ну, поехали, а то неудобно, люди ждут…


Гостиница «Савой» встретила приехавших своей былой роскошью. Катя восторженно оглядывала парадную лестницу, горящие канделябры, гладила мраморные перила, придирчиво поглядывала на себя, проходя мимо многочисленных зеркал. Есенин, видя ее восторг, хмурился. Он любил свою сестру. Кровное чувство у Есенина было очень сильно, он знал, что они с Катькой во многом похожи друг на друга, как близнецы, которые воспринимают мир и чувствуют почти одинаково… Но он четко осознавал свои недостатки и страшно боялся, как бы она не наделала ошибок, которые легко прощаются мужчинам и не прощаются женщине. «Ей уже двадцать лет, а она никак не может понять, что деньги я зарабатываю потом и кровью. А у нее женихи на уме да наряды. Учится небрежно, кое-как. На Приблудного хвост подняла. Вертихвостка! Нашла сокровище! По мне, Наседкин надежнее. И любит, видно, без памяти дурищу», – размышлял Есенин, широко шагая по коридорам, поглядывая на таблички на дверях номеров.

Забежавшая вперед Катя остановилась.

– Сюда! Вот сто тридцать шестой номер. Наверное, здесь, – сказала она, прислушиваясь к шумным голосам и бренчанию гитары, доносящимся из-за двери.

В номере за столом, уставленным бутылками с закуской, читал свои стихи Мариенгоф. Напротив поэты Наседкин с Ганиным, делая вид, что внимательно его слушают, сосредоточенно что-то жевали. Развалясь на диване между двух девиц, поэт Кусиков приятным баритоном пел свою «Отраду». Девицы покачивались в такт мелодии, изредка прихлебывая вино из бокалов, глубоко затягивались папиросами, вызывающе касаясь певца своим бюстом, – пытались обратить на себя его внимание.

Пир был в самом разгаре, наступил тот самый момент, когда все говорят и никто никого не слушает. Изрядно пьяный Блюмкин, в красном халате, держа поэта Мандельштама за ворот пиджака и крутя трубкой перед его носом, куражился:

– Ося! Жизнь людей в моих руках… Подпишу бумажку – через два часа нет человеческой жизни. Понял?!! Вот Есенин. Я взял его сегодня на поруки, из тюрьмы ЧК вытащил, потому что он поэт, не чета всем этим, – кивнул он в сторону поэтов. – Этому говну! И хотя он большая ку… культурная ценность России… я… я… вот возьму и подпишу ему смертный приговор! А? А? Ты-то! Ха-ха! Нет! Но если ты хочешь, если тебе нужна его жизнь, я ее оставлю…

– Уж пожалуйста, Яков, оставь его для меня и… для России, – попросил Мандельштам, терпеливо слушая пьяное изгаляние террориста.

– Не веришь?! – зло ухмыльнулся Блюмкин. Мотнувшись к письменному столу, он достал пачку незаполненных бланков на расстрел. – Вот. Смотри! – Глядя на присутствующих, поочередно стал заполнять. – Ганин! – быстро заполнил бланк, подписал. – Пожалуйста! Дальше… Кусиков! – также заполнил и подписал. – Да, число надо! Какое нынче? Так… Милости просим! Вот! А теперь этого… как его? – ткнул он пальцем в Наседкина. – Забыл… поэт сраный!.. Да! Наседкин, кажется. А хочешь, тебя, Ося? А? Я могу… Для революции никого не пощажу!

Мандельштам мгновенно схватил со стола заполненные бланки и разорвал их в клочки.

– Оставь эти дурацкие штучки, Яков! Отдай сейчас же эти смертоносные бумажки, – сдавленно шипел Осип, вырывая у Блюмкина чистые бланки. – А то расскажу сейчас всем.

– Ося! – Блюмкин схватил за галстук Мандельштама и притянул его вплотную к себе. – Ося! Если ты хоть слово об этом пикнешь, я тебе буду мстить… Запомни! А мстить я умею! И ваш Луначарский не поможет! Все! Баста! – Подошел к столу, налил себе, выпил и, покачиваясь, стал слушать.

Мариенгоф, довольный, что слушателей у него прибавилось, читал, стараясь перекричать гитару и пение Кусикова:

Кровью плюем зазорноБогу в юродивый взор.Вот на красном черным:– Массовый террор!Метлами ветра будетГовядину чью подместь.В этой черепов грудеНаша красная месть!

Блюмкин зааплодировал, и все подхватили.

– Неплохо, Марьин-граф! Французские революционеры тащили мятежных аристократов на фонари – вешали врагов народа тысячами! Русская революция ставит врагов к стенке и расстреливает их. Завтра мы заставим тысячи их жен одеться в траур! Через трупы – к победе! Тихо! – Взгляд его блеснул безумием. – Вот из моего… последнего… называется «Улыбка ЧК», – объявил он, обращаясь к одному Мандельштаму.

Нет большей радости, нет лучших музык,Как хруст ломаемых костей и жизней,Вот отчего, когда томятся наши взорыИ начинает бурно страсть в груди вскипать,Черкнуть мне хочется на вашем приговореОдно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»

– Браво! Браво. Яков Григорьевич! – первым громко зааплодировал Мариенгоф. – Вот это поэзия! Шедевр!

Все нерешительно поддержали, а жена Блюмкина, Нора, красивая брюнетка, сидевшая во главе стола, глядя на весь этот шабаш, закрыла лицо руками.

– Яков Григорьевич! – льстиво продолжал Мариенгоф. – Мы с Сандро недавно были в Музее революции, так, знаете… там вам и убийству Мирбаха посвящена целая стена.

– Неужели? Очень приятно, а что там на стене? – самодовольно спросил Блюмкин.

Мариенгоф, хитро подмигнув Кусикову, продолжал:

– Да всякие газетные вырезки, фотографии, документы, цитаты… Цитаты! Правда, Сандро?

Кусиков понял, что Мариенгоф разыгрывает Блюмкина, и с готовностью поддержал:

– Да, цитаты! Я даже помню, что поверху через всю стену цитата из Ленина, я ее помню наизусть. Прочесть, Яков Григорьевич?

– Если помнишь, давай! – согласился Блюмкин, не ожидая подвоха.

Кусиков встал и, как вождь с трибуны, прокричал:

– Нам не нужны истерические выходки мелкобуржуазных дегенератов, нам нужна мощная поступь железных башмаков пролетариата.

Все засмеялись. Блюмкин, по-прежнему не понимая, что его разыграли, огорчился.

– Надо будет сходить проверить. Я жизнью тогда рисковал… а они меня так… сволочи!!

Есенин решительно распахнул дверь и вошел в номер, широко улыбаясь.

– Привет честной компании! Мало вас? Не надо ли нас?

Приход Есенина с девушками оказался как нельзя кстати, ибо розыгрыш, который учинил над Блюмкиным Мариенгоф, в отместку за Марьин-графа, по-видимому, сильно озлил Якова Григорьевича.

– Ба! Сергун! – искренне воскликнул обрадованный Мариенгоф. – Те же и «Явление Христа народу», и, как всегда, с девочками! Ну наконец-то! А то мы уже заждались.

– Мы заждались и нажрались! – срифмовал Кусиков.

Наседкин, предупреждая возможную грубость, одернул его.

– Сандро, остынь! Тут дамы. Проходите сюда, Катя, Галя!

Жена Блюмкина радостно вышла из-за стола навстречу Есенину. – Проходите, Сережа! Девушки! Вот сюда. Подвиньтесь, господа-товарищи-имажинисты! Пожалуйста, поухаживайте за дамами!

– Чур, рядом со мной, – Наседкин усадил Катю около себя. Подвинул свою тарелку, налив ей в бокал вина, счастливый, забыл обо всем на свете, не скрывая своего чувства к девушке.

– А Приблудного нет? – спросила Катя, оглядывая присутствующих.

– Нет! Приблудного сегодня нет! – ревниво ответил Наседкин.

Бениславская вначале хотела сесть рядом с Есениным, но Кусиков, потянув Галю за руку, усадил ее рядом с собой.

– Мы, горцы, любим только кавказских женщин. Сакартвело! – добавил он по-грузински.

Галя хотела запротестовать, но, увидев просящий взгляд Есенина, осталась.

– Я только наполовину грузинка, по матери, а отец мой француз, но я его никогда не видела, – ответила Галя. – Бениславская – это фамилия отчима.

До этого молчавший Блюмкин встал, налил полный бокал вина, протянул Есенину:

– Давай, Серега! За твое избавление!

Есенин, увидев умоляющий взгляд Гали, ободряюще подмигнул ей.

– Нет! Яков! Дайте мне выпить одному бутылку… ну… буду знать, сколько выпил… это лучше… а то я меру потеряю… Будет казаться, что выпил немного…

– Вот, Сергей, – поставил перед ним бутылку вина Блюмкин. – Кто, кроме Сереги, притронется к ней, пристрелю на месте! Вы меня знаете! – И неожиданно вынув наган из кармана халата, положил перед собой на стол.

– Ой, как страшно, – засмеялся Мариенгоф, но Блюмкин так посмотрел на него, что тот поперхнулся.

– Завтра его в Кремль вызывают! Поняли? И он должен иметь лицо, а не лошадиную морду! – сказал Блюмкин, опять зло глядя на продолговатое, и впрямь похожее на лошадиное, лицо Мариенгофа.

Есенин звонко рассмеялся, поняв прямой намек Блюмкина, но, желая разрядить обстановку, отшутился:

– Вот тебе раз. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Из огня да в полымя. Ты откуда знаешь, Яков?

– Оттуда! – Блюмкин высокомерно хмыкнул. – Я уже месяц работаю в секретариате товарища Троцкого! Личным порученцем. По особо важным делам!

Кто-то удивленно присвистнул. Мандельштам осуждающе покачал головой, Кусиков, поперхнувшись, закашлялся, а у Мариенгофа лицо еще больше вытянулось. Только Наседкин ничего не слышал, с восторгом рассказывая что-то на ухо Кате, а Ганин сделал вид, что это ему неинтересно. Одни девицы, действительно ничего не понимая, глуповато поглядывали вокруг.

Пользуясь правом хозяйки дома, Нора подняла бокал:

– Ну что ты, Яков! Взял и всех перепугал. Давайте выпьем наконец за Сергея Есенина! За его благополучное возвращение, – и первая выпила свой бокал до дна, перевернула его, показала всем, что там не осталось ни капли, призывая всех последовать ее примеру.

Все радостно подхватили. Вставая и протягивая свои бокалы, чокались о бутылку Есенина.

– За тебя, Сергей!

– Сергей, твое здоровье!

Мандельштам, чокаясь с Есениным, многозначительно произнес, искоса поглядывая на Блюмкина:

– За благополучное избавление, Сергей! Я искренне рад, знаешь!

– А вы рады, Сергей Александрович? – пошутила Нора.

– Еще бы не рад, – ответил за него Мариенгоф. В голосе его прозвучала тщательно скрываемая, давно затаенная зависть посредственности к истинному таланту. – Сам Троцкий за него вступился, теперь в Кремль вызывает!

– Спасибо! Спасибо! – чокался со всеми Есенин и, глотнув из бутылки, поднял ее, приветствуя Блюмкина. – Яков, я твой должник!

– Какие могут быть счеты… Свои люди… Имажинисты… И не меня благодари, а вот ее. – Схватив жену за волосы, он пьяно и вульгарно поцеловал ее в губы. – Как фурия набросилась! «Яков, ты должен спасти! Немедленно звони Троцкому!» Любит она тебя, Серега! У меня глаз… Все вижу!

– Ну полно тебе, Яков, глупости болтать! Я люблю не Сергея, а самого лучшего поэта России Сергея Есенина, – выпалила, покраснев от стыда за мужнин поступок, Нора.

– Так я и поверил! – завелся было Блюмкин, но Нора уже взяла себя в руки, захлопала в ладоши и скомандовала:

– И хватит пить! Слышите, вы, пьяницы с глазами кроликов, – засмеялась она. – Хочу стихов!

– Хо-чу сти-хов! – подхватили все, скандируя. – Стихов! Стихов!

Мариенгоф встал, как будто только он один был здесь поэт и именно его просят почитать свои стихи.

– Тихо! Сандро, оторвись от бутылки! Вот мое последнее…

– Сядь, – рявкнул Блюмкин, не выдержав его откровенной наглости. – Ишь, выскочил! Ты уже сегодня своими стихами всю комнату провонял! Козел!.. С лошадиной мордой! – пьяно процедил он.

– Это не я… это Кусиков, а может, Мандельштам, – фальшиво засмеялся Мариенгоф, испугавшись такого прямого оскорбления, желая замять неловкость и свести все к шутке. – Здесь все поэты! Почему сразу я? Другие тоже свои стихи читали… Наседкин, Ганин… давайте посчитаем: «В этой пьяненькой компанье стихами кто-то навонял, – считал он, тыча пальцем в каждого, кроме дам, Блюмкина и Есенина. – Раз, два, три… это, верно, будешь ты!» – закончил он счет на Наседкине, который в это время продолжал разговаривать с Катей.

Все захохотали.

– Наседкин! Наседкин! На-сед-кин! Браво!

Не понимая, в чем дело, Наседкин встал и чинно раскланялся:

– Благодарю! Благодарю! Всегда к вашим услугам!

Все зааплодировали и захохотали еще сильнее.

Наседкин, смутившись, сел.

– Да ну вас! Катя, не обращайте на них внимания. Имажинисты, они и пьяные имажинисты! Маму родную обсмеют – не пощадят!

Когда все утихли. Нора, вытерев выступившие от смеха слезы, обратилась к Есенину:

– Сережа! Можно вас попросить? Почитайте что хотите! Прошу вас, – от вина у нее тоже немного закружилась голова и в голосе ее появились какие-то мурлыкающие нотки, черные глаза стали бархатными.

Как влюбленный человек, обостренно чувствующий все, что касается объекта ее страсти, Бениславская с удивлением поглядела на Нору и, закусив губу, замерла, осторожно поглядывая на Блюмкина: «Только бы он ничего не понял! Господи!»

Но никто, а тем более опьяневший Блюмкин, не заметили столь явного выражения чувств Норы. Только Есенин что-то заподозрил, но виду не подал, лишь улыбнулся победной улыбкой.

– Сандро, дай-ка гитару! – он решил не читать, а петь.

– Жарь из «Москвы кабацкой», – ударив по столу кулаком, потребовал Блюмкин. – Только попохабней! – Он посмотрел на жену мутным ревнивым взглядом. – Я знаю, чего ей хочется!

Есенин ударил по струнам.

Пой же, пой. На проклятой гитареПальцы пляшут твои в полукруг.Захлебнуться бы в этом угаре,Мой последний, единственный друг.

Эту строчку он пропел Гале, та в ответ благодарно и понимающе смежила свои густые ресницы. Но в мыслях Есенин был с другой. И пел о той, единственной, которую любил, которая родила ему детей и с которой он недавно разошелся, о которую оцарапался душой глубоко. И рана эта кровоточила и не заживала до конца его дней.

Не гляди на ее запястьяИ с плечей ее льющийся шелк.Я искал в этой женщине счастья,А нечаянно гибель нашел.

Пел Есенин протяжно, с надрывом, по-цыгански. Две девицы повторили последние строчки как припев. Есенин, одобрительно кивнув им головой, снова взвился высокой нотой:

Я не знал, что любовь – зараза,Я не знал, что любовь – чума.Подошла и прищуренным глазомХулигана свела с ума.

Предоставив девицам спеть припев из последних двух строк, он как заправский гитарист аккомпанировал им, ловко перебирая струны. Следующий куплет вместе с Есениным запел Сандро, отчего песня стала еще разгульней:

Пой, мой друг. Навевай мне сноваНашу прежнюю буйную рань.Пусть целует она другова,Молодая красивая дрянь.

У девиц оказались неплохие голоса, хотя изрядно пропитые и прокуренные, зато чувств было – хоть отбавляй. Они кокетливо подергивали плечами и щелкали пальцами.

Пристукивая в такт пению каблучками, девицы рвались в пляс, и только присутствие серьезных людей сдерживало их.

– Что вы, Катя? – спросил удивленный Наседкин, видя, как у Кати на глаза навернулись слезы.

– Сережа с Зинаидой… с женой разошелся!

– Эка беда! – пытался пошутить Наседкин, но осекся.

– Детей жалко. Маленькие они, – шептала, всхлипывая, Катя. – Сережа Танюшку любит! Что теперь будет? Господи! Он пить стал больше! Сумасшедший прямо иногда!

А Есенин меж тем продолжал:

Льется дней моих розовый купол.В сердце снов золотых сума, —

и с вызовом, в лицо всем:

Много девушек я перещупал,Много женщин в углах прижимал.

Девицы завизжали от восторга:

– Браво, Есенин! Нас еще не прижимал!!

Кусиков пригрозил им кулаком:

– Тихо! Вы… Давай, Сергей! Один!

Сделав небольшую паузу, Есенин пропел тихо, обреченно опустив голову:

Да! Есть горькая правда земли,Подсмотрел я ребяческим оком:Лижут в очередь кобелиИстекающую суку соком.

И снова, резко ударяя по струнам, бросая вызов всем женщинам, которых он любил и любит, набычившись, упрямо замотал русыми кудрями:

Так чего ж мне ее ревновать,Так чего ж мне болеть такому.Наша жизнь – простыня да кровать.Наша жизнь – поцелуй да в омут!

Девицы под припев пустились в пляс, настолько захватывающе звучали последние строчки стихотворения. Сандро Кусиков, размахивая руками, как истинный горец, на цыпочках вился вокруг пляшущих, вскрикивая: «Асса! Асса!»

И все хором вместе с Есениным уже не пели, а истошно кричали:

Пой же, пой! В роковом размахеЭтих рук роковая беда.Только знаешь, пошли их на хер.Не умру я, мой друг, никогда.

– Браво! Браво! Есенин! – аплодировали и кричали все разом.

Блюмкин обнял Есенина и расцеловал.

– Вы все должны учиться у него! Пигмеи! Наша жизнь – простыня да кровать… Сегодня жив, а завтра в омут… Пойду еще выпивки достану! – Скинул халат и, надев кожаную куртку, сунул в карман наган.

– Яшенька, может, хватит?.. Наган оставь, зачем наган? – встрепенулась Нора, с тревогой посмотрев на гостей.

– «Только знаешь, пошла ты на хер, не умру я, мой друг, никогда!» – зло процитировал Блюмкин.

– Яков, ты совсем одурел! Прекрати, слышишь! – первым возмутился Мандельштам. – А то я уйду!

– Яков Григорьевич, ты в своем уме? – решительно поддержал его Ганин.

– Это уже не смешно, Яков Григорьевич, – добавил Мариенгоф, больше обращаясь к присутствующим.

– Что с тобой, Яшенька? Яша, я тебя не узнаю, – заплакала Нора.

– Это я тебя не узнаю… истекающая… сука… соком… – мстительно пробормотал пьяный Блюмкин.

Есенин побледнел, положил гитару и, встав в дверях, преградил ему дорогу.

– Опомнись, Яков! За что ты ее? Какая муха тебя укусила? Не уходи никуда… не пущу, ты же пьян!.. И вообще, хватит вина, я не буду больше пить!

– Да, Григорич, мы тоже не будем, уж если Есенин пить отказывается, – съязвил Мариенгоф.

– Сидеть! Всем сидеть! – крикнул Блюмкин. – Я сейчас. – Подойдя к Есенину, стоявшему в дверях, прохрипел, сунув руку в карман:

– Прочь с дороги!

– Ты с ума сошел, Яков! Ты с ума сошел! – не двинулся с места Есенин.

– Считаю до трех, – Блюмкин достал наган. – Раз! Два! Три! – И нажал на курок, целясь Есенину в лицо. Выстрела не последовало, только холодный щелчок, но и он произвел на всех впечатление еще большее, нежели бы прозвучал сам выстрел. Все оцепенели.

Ганин яростно бросился на Блюмкина и заломил ему руку:

– Что сидите?! Сандро, Толя, помогите!

Девицы истерично закричали. Бениславская вцепилась в волосы Блюмкину. Кусиков бросился на помощь Ганину, выхватил у Блюмкина наган. Поясом от халата они связали ему руки за спину, и тот сразу скис.

– Пустите! Я пошутил, наган не заряжен… Развяжите! Ну, больно же руки! – почувствовав чужую силу, Блюмкин сразу протрезвел.

– Ладно, давай развяжу! – пожалел его Есенин.

Гости, спешно одеваясь, стали прощаться с женой Якова.

– Я не знаю, что это с ним? Простите, пожалуйста, нас, – извинялась Нора, вытирая платочком непрерывно текущие слезы. – Трезвый – милейший человек, а выпьет – сами видели.

Сандро, тайком передавая ей наган, прошептал:

– Спрячьте. И учтите, он заряжен! Просто была осечка, – и вышел, прихватив гитару и девиц.

– Боже мой! – ужаснулась Нора. Оглянувшись на мужа, она быстро вышла в спальню, сунула наган в свою шкатулку. – Извините, пожалуйста, – жалко улыбнулась она, вернувшись к гостям. – Так хорошо было, и вот…

– Ничего-ничего! С кем не бывает! Переутомился… Все в порядке, – произнес, прощаясь, бодрым тоном Мариенгоф и исчез за дверью.

Есенин подошел к Норе, поцеловал руку.

– Я заеду завтра. Нам ведь в Кремль с ним. Спасибо, Нора, до свидания. Галя, Катька, поехали!

Девушки, стоя уже в дверях с Наседкиным, вежливо попрощались с хозяйкой.

– До свидания! Спасибо! – Мандельштам поцеловал руку Норе и, не обращая внимания на Блюмкина, вышел следом.

Есенин, подождав, когда Ганин наденет пальто, подошел к Блюмкину.

– Дурак ты, Яша, и шутки у тебя дурацкие! Завтра стыдно тебе будет… по себе знаю. До завтра! Проспись! Пошли, Леша!

Когда они были уже в дверях, Блюмкин на прощанье крикнул:

– За мной должок, дорогие имажинисты! Долги я всегда плачу! Ганин, тебе первому! Будь спок!

Ганин вернулся и, наклонившись к нему, что-то с веселой усмешкой прошептал, а вслух добавил:

– Понял, морда пьяная! – и вышел вслед за Есениным, аккуратно притворив за собой дверь.

Нора, не желая оставаться вместе с мужем, ушла к себе в спальню.

Оставшись один, Блюмкин, пошатываясь, походил по комнате, поглядел на дверь, прислушался к удаляющимся шагам гостей. Потом достал из стола расстрельные листки и, обмакнув ручку в чернильницу, стал заполнять.

«В ГПУ. Ганин Алексей, 1893 года. Поэт. Большевистскую диктатуру воспринял как геноцид ко всем народам, кроме еврейского.

На основании декрета «О борьбе с антисемитизмом», принятого в 1918 году, прошу назначить Алексею Ганину мерой наказания лагерь особого назначения либо высшую меру – расстрел».

И подписался: член ВЧК Яков Блюмкин.

У Бениславской Ганин сразу же уселся за стол, налил себе чая из самовара и, неторопливо макая в стакан черствый сухарь, принялся с наслаждением грызть его, изредка прихлебывая.

– И то, что он тебя с Лубянки вызволил, Серега, ни о чем не говорит, – сказал он Есенину, стоявшему у широкого «венецианского» окна. – Им нужен ты… Ты – Россия! Понимаешь? Из нас, крестьянских поэтов, ты самый яркий. Они хотят тебя приручить. Помяни мое слово: они будут душу твою за сребреники покупать… Все они такие, Лейбманы…

– А Леня Каннегисер? – спросил Есенин, продолжая глядеть в окно. – Что его толкнуло на убийство начальника Петроградского ЧК Моисея Урицкого в восемнадцатом году?

Галя Бениславская, переодетая по-домашнему в скромный халатик, сидя на своей кровати, укутавшись в накинутую на плечи шаль, ответила, глядя на Есенина:

– Наверное, желание отомстить за погибшего друга.

Ганин усмехнулся.

– Нет, друзья мои. Я убежден: чувство еврея-интернационалиста, желающего перед русским народом, перед историей противопоставить свое имя именам других евреев – Урицких и Зиновьевых – и для этого совершить акт самопожертвования…

– Психологическая основа была, конечно, сложная, – согласился Есенин. – Но думаю, что она состояла из самых лучших, самых возвышенных чувств.

Глядя с седьмого этажа на виднеющийся в надвигающихся сумерках Нескучный сад, Воробьевы горы, купола Новодевичьего монастыря и темной синевой отливающуюся ленту Москва-реки, он вспомнил, как Каннегисер был у него в Константинове в 15-м году, бродил по берегу Оки. Ночуя в лугах, говорили, сидя у костра, до самого рассвета. Черные глаза молодого поэта Лени Каннегисера напоминали ему глаза Левитана, его неподдельный восторг, истинную горячую любовь к России, ненависть к ее поработителям. Эх, Леня, Леня! И, повернувшись к Ганину, Есенин проговорил с горечью:

– Между прочим, в тюрьме ВЧК меня бил Самсонов. Русский! И в камере провокатор был тоже русский… Ладно! Хватит об этом… Давайте выпьем, что ли. Галя, у тебя ничего нет? – спросил он с робкой надеждой.

– Есть! – засмеялась Галя. – Но с условием: выпьем, но искать больше не будем… как Блюмкин. – Она соскочила с кровати и, сходив в чулан, вернулась с бутылкой вина, видимо, припасенного для такого неожиданного случая. – Бедная Нора, как она может жить с ним, – добавила она, ставя бутылку на стол.

– Любовь зла, полюбишь и козла… – грубо сострил Ганин.

– А Катька где? – спросил Есенин, разглядывая этикетку на бутылке.

– С Наседкиным пошли гулять по ночной Москве… Мне кажется, Сережа, Наседкин давно увлечен Катей.

– Сопля она еще! Какой может быть серьез?

– Этой сопле уже девятнадцать лет, она красивая и стройная девушка, – не сдавалась Галя, подавая штопор и чистые стаканы. – А Наседкину столько же, сколько тебе!

– Но он же поэт! – поморщился Есенин.

– Ты тоже поэт.

Ганин, увидев реакцию Есенина, захохотал:

– Ну ты сравнила хер с пальцем!

– Я прошу не материться в моем доме! – возмутилась Галя.

– Леша, ты што, ох… охренел? Выгонит – куда нам деваться? Мариенгоф женился, дорога к нему заказана. Так что приспичит материться – иди в сортир и изрыгай… Я прав, Галечка? – шутливо-угодливо произнес Есенин, разливая вино по стаканам.

Галя ответила ему влюбленным взглядом, благодарно кивнув головой.

– Ну, чокнемся, – Есенин поднял стакан. – А Катька… то есть Екатерина Александровна, девятнадцати лет от роду получит от меня… – глянул он на Галю, – … на орехи! Как, я культурно выразился, Галечка?

– Да, очень. Спасибо, – и еще раз чокнувшись с Есениным, стала пить маленькими глоточками.

Есенин, залпом выпив свое вино, вздохнул, с грустью глядя на опустевший стакан:

– Жизнь – это глупая штука! В ней все пошло и ничтожно. Ничего в ней нет святого, один сплошной хаос разврата… – задумался он о чем-то своем. – Все люди живут ради чувственных наслаждений…

На страницу:
4 из 10