
Полная версия
Простак на фоне неба
Я был нацелен на поиск детей, и вовсе не ожидал встретить на крыше посторонних. Но чем больше я приглядывался, тем больше изумлялся. Во-первых, эти двое глядели на меня сверху вниз: если принимать во внимание мой немаленький рост, они были ощутимо выше, никак не меньше двух метров! Во-вторых, я почему-то не мог толком разглядеть их лиц, только глаза плавали внутри светлых овалов, словно серебристые рыбки в аквариуме… Ну, и в-третьих… у них были крылья.
Ну, не то что крылья… просто за плечами каждого вырастали как бы ещё одни плечи, и больше всего это напоминало крылатых персонажей старой европейской живописи. Только они не были ни златокудрыми красавцами с глазами навыкате, ни бело-розовыми юношами в парчовых одеяниях. Просто на крыше моего дома стояли и молча взирали на меня два существа, которых сложно было принять за обитателей нашего мира – установщиков антенн, рабочих-ремонтников, членов компетентной комиссии… Я набрался храбрости и попытался сделать шаг…
Тогда один из них, тот, что стоял ближе ко мне, властным предостерегающим жестом поднял руку, я увидел светлую ладонь с длинными пальцами – и замер на месте. В ту же минуту другой, словно забыв обо мне, отвернулся и сосредоточился на чём-то, чего с моего места было не видно. В особенной прозрачной тишине я услышал, словно приближенные к моему уху, возбуждённые озорством детские голоса.
Я догадался, что эти двое были здесь затем же, зачем и я: они приглядывали за детьми! В замешательстве я смотрел на поверхность лужи, оставшейся на липком чёрном покрытии крыши после недавнего дождя: в полном, совершенном безветрии вечера по воде бежала частая рябь, какую я видел в репортажах под лопастями садящегося на воду вертолёта. Центром этой ряби были две пары ног в плоских туфлях без каблуков, и от прикосновения их подошв дрожь бежала по поверхности лужи – и передавалась мне.
Голоса детей приближались. Их хранители посмотрели друг на друга, затем – на меня. Почти не различая их лиц, я каким-то образом догадался, что они улыбаются. И тень воспоминания об этой улыбке, которой я не видел, теперь преследует меня в каждом солнечном зайчике, в каждом весёлом блике на воде… Я напрягал зрение, пытаясь разглядеть тех, кого не надеялся больше увидеть… но внезапно за их спинами поднялись отвесно вверх четыре веерообразных луча, таких ярких, что я опустил голову и зажмурился… Но тут же, боясь пропустить невиданное зрелище, разлепил веки – и увидел пустую крышу, сгустившуюся темноту, и лишь по блестящей чешуе лужи бежала рябь от несуществующего вертолёта, который уже улетел.
В ту же минуту из-за нелепого прямоугольного сооружения неизвестного назначения высыпала ватага детей с лихорадочно горящими в сумерках глазами, и среди них мой сын – единственный, кто, наткнувшись на меня, замер, как кролик при виде удава… И, должно быть, весьма удивился, обнаружив, что папа лишился обычного красноречия и даже не способен многозначительно пригрозить взглядом, сулящим недоброе маленькому первооткрывателю чердаков и крыш.
Я поспешно отвернулся и первым шагнул в темноту дома; не оглядываясь, чтобы не смотреть в лица детей, спустился по ступенькам, отпер квартиру и спрятался в своей комнате, захлопнув дверь прямо перед носом провинившегося ребёнка. Я не в состоянии был играть роль строгого отца: розовыми волнами запоздалой эйфории по мне прокатывались радость, благодарность, смятение… Но громче всего во мне пела дерзкая надежда, что когда-нибудь и меня, быть может, удержат от опрометчивого шага с крыши светлые ладони с длинными пальцами – ладони крылатых рук, от начала времён не совершавших зла.
Несносный
Каждый сам за себя, один Бог – за всех.
поговоркаПосле благополучного окончания долгих и мучительных родов акушерка сделала попытку показать новоиспечённой мамочке её лиловое дитятко; но утомлённая, наоравшаяся женщина только поморщилась и отвернула голову на мокрой подушке, вяло махнув рукой: потом, потом… Кажется, именно этот пренебрежительный жест определил всю дальнейшую жизнь младенца – вечного неудачника и изгоя, чьё появление на свет не доставило радости даже родной матери.
На самом краю месяца, отведённого на государственную регистрацию, новорождённого мальчóнку записали в метрике Иннокентием – в выборе имени угадывалась тайная неприязнь родителей к своему чаду. До его зачатия они скудно и невесело прожили полтора года в пропахшей капустой коммуналке, и прибавление семейства восприняли как очередную неприятность, усугубившую тяготы быта. Отец был молчаливым и бесперспективным инженером, который в покрытых коричневой копотью, продуваемых сквозняком цехах сочленял громоздкие детали отставших от века станков; мать занималась какой-то однообразной документацией в бухгалтерии, была типичной мелкой советской служащей, в свои двадцать шесть почти вовсе лишённой привлекательности и блеска глаз. Они познакомились случайно, и случайно оказались в одной кровати, под кусачим одеялом – причём он во всё время неловкого скрипучего совокупления оставался в носках и майке, а она – в скользкой розовой рубашке с кружевами по нижнему краю, тонкие лямки которой нещадно врезались в плечи.
Удивительно, что Иннокентий не явился немедленной расплатой за несанкционированное соитие членов профсоюза – но он, похоже, не торопился на свет, и они успели пять раз сходить в кино, дважды – в кафе-стекляшку, потом тихо зарегистрировались в ЗАГСе, познакомили родителей и уехали в Сочи, где, обдаваемые брызгами вечного моря, мёрзли на пустой апрельской набережной и согревались местным портвейном и объятиями, и солёными поцелуями с привкусом напрасно загубленного винограда.
Но пришлось возвращаться в Москву, в прежнюю жизнь, сделанную из монотонного частокола будних дней с нечаянными прорехами непонятных казённых праздников, вроде Дня конституции или солидарности трудящихся – ну, что тут праздновать? с чем друг друга поздравлять? Они пытались свить гнездо в той самой коммуналке, повесили тюлевые шторы, купили набор кастрюль и похожий на лакированный гроб телевизор, и каждый вечер слушали, лёжа с потушенным светом, скучную ругань за тонкой стеной, прижимаясь друг ко другу и потихоньку отдаляясь, словно безвольные щепки на речной ряби, не имеющие воли и плавников.
Тут-то и завелась внутри их «ячейки» новая жизнь. Они для верности подождали, и только на исходе третьего месяца порадовали своих стариков, получили поздравления, и охи-ахи, и полезные советы, и даже парочку не совсем приличных шуток – и вот бухгалтерша стала посещать женскую консультацию и внимать там бесконечным страшилкам рожавших баб, а инженер предпринял попытку добиться прибавки жалования, выслушал политически грамотную лекцию о непростом моменте, переживаемом страной в решающий год пятилетки, вздохнул и вернулся в свою социальную клетку в прежнем статусе человека без будущего.
Честно говоря, нет ни сил, ни желания дальше возиться с их лишённой красок жизнью; уж лучше сосредоточимся на Кеше, который так и остался единственным ребёнком, единственным червивым яблоком на худосочном дереве добра и зла. Да и тут жульнически пропустим пару десятилетий; минуем, не снижая скорости, полустанки школьных лет (поскольку нет желающих сойти и осмотреться), только зальёмся, как слезами, раскатистым воплем гудка, так что шарахнутся в стороны будки путевых обходчиц и опустевшие, слепые коробки вагонных депо…
И вот мы приехали: исполинская лестница какого-то технического вуза, прыщавый Кеша поднимается на второй этаж, похлопывая рукой по выгнутой спинке широких перил, а сверху спускается небесное создание по имени Вера, шелестя юбкой, излучая беспричинную радость, пристукивая на каждом шаге каблуками в ритме музыки, слышимой ей одной. Кеша похлопывает, Вера – постукивает; их индивидуальные ритмы неожиданно синхронизируются и входят в резонанс…
А на дворе-то – конец семидесятых, и для радости, говоря по правде, не так уж много поводов. Голодно, скучно, страшновато жить в нищей, выпавшей из потока времени, разорённой гонкой вооружений стране. Не станешь же завтракать боеголовками, ужинать речами – а больше нет ничего; из магазинов если и выносят съедобное, то сзади, а не спереди; книжки достаются тем же, кому и деликатесы (вроде шпрот и «сухой колбасы», вот ведь аппетитное наименование!), и те же самые граждане, полистав Булгакова, отведав шпрот, закусив армянский коньяк лимончиком, отправляются на «закрытый показ» какого-нибудь неслыханного фильма – тогда как Кеша с Верой, не зная других видов досуга, шляются по улицам или, накопив несметные богатства – три рубля на двоих – сидят в «кафе-мороженое» и молчат.
Вера была непростой девушкой: её папаша носил вызывающую бороду и большой латунный крест на груди; он ходил на работу в здание с золотыми куполами, и туда же каждую субботу, вечером, ходила Вера, и что-то такое делала там, далёкое от советской инженерии, зато близкое женскому сердцу. А по воскресеньям она освобождалась не раньше полудня, и бывала странной, сияющей и молчаливой, и когда Кеша пытался приобнять её одной рукой – тихонько отодвигалась, предварительно погладив его жадную лапу кончиками пальцев, чтоб не обижался.
Кеша всё никак не мог придумать, как относиться к странному миру своей девушки, миру, где ему нечего было делать. Примеряя на себя чужую жизнь, как пальто с чужого плеча, он разок зашёл, предварительно воровато оглянувшись, в круглый жёлтый храм недалеко от Третьяковки – но показалось ему всё внутри подозрительным, и неловкость он испытывал мучительную, заставлявшую краснеть… И когда тётушка, считавшая оранжевые свечки, вполне миролюбиво спросила его:
– Тебе чего, сынок? – Кеша буркнул что-то невнятное и пустился наутёк, словно его застали за неприличным.
Однажды о нетипичном происхождении и своеобразном досуге Веры заговорили в прыщавой стайке Кешиных одногруппников – и вдруг он, точно со стороны, услышал свой голос, произносивший гадости и глупости, до такой степени чрезмерные, что даже бестрепетные пацаны замолчали, разинув рот. Но чем шире разливалась в Кешиной груди тошнота, тем разнузданнее он выбалтывал вещи, о которых узнал благодаря простодушию и доверчивости своей подруги.
Никаких особых лавров он своим подвигом не стяжал. Как ни странно, приятели начали его сторониться, точно брезгуя; определённые представления о порядочности были в ходу даже у самых отвязных пошляков. А сам он больше всего боялся встречи с Верой, которую понапрасну вывел нагой на торг и даже барыша получить не сумел.
Так студент Иннокентий обзавёлся невидимой меткой изгоя, но не стал искать обратной дороги в мир людей, только втянул стриженую голову в плечи и опрометчиво произнёс про себя непоправимое: «НУ И ЛАДНО…» Отныне он не пытался флиртовать с девицами, которые казались гораздо скучнее и уродливее Веры – зато с мрачноватым упорством зубрил разные технические дисциплины и неожиданно выбился в отличники, и в качестве награды получил распределение, о каком многие мечтали – его взяли на телевидение, надзирать за железками, которые одни лишь его не сторонились.
Среди сослуживцев, инженеров ТЖК (тех, которые выезжают на съёмки с камерой, штативом и прочим техническим скарбом), он особой популярностью не пользовался. Никто не звал его вместе обедать, никто не спешил делиться с ним премудростями и маленькими хитростями ремесла. Пару раз он попытался встрять в разговоры о спорте и бабах, но неудачно – его реплики повисали, вызывая лишь недоумение. Тогда он повторил своё «ну и ладно» и окончательно прописался в социальном чулане, куда месяцами никто не заглядывает.
Девяностые годы начались для Иннокентия командировкой, о какой многие могли только мечтать: его вместе с обычным набором железа (камера-штатив-свет-монитор) отправили на развесёлый актёрский фестиваль в Тольятти. Увешанный кофрами и чемоданами, он присоединился на перроне вокзала к хохочущей компании молодых телевизионщиков; сгрузил свою ношу на заплёванный асфальт, мужичкам пожал руки, двум девицам разбитного вида кивнул (и тут же отвернулся). Командовал группой рыжебородый наглец в тонких металлических очках, одетый как картинка: в свитерке, джинсах и ослепительно-белых кроссовках – точно сейчас с полки заграничного магазина. Держа американскую сигарету между двух слегка дрожащих пальцев, он зубоскалил с оператором и администратором, свободной рукой по-хозяйски поглаживал попки девок и явно был весьма доволен самим собой. Совершенно особые, неформальные отношения были у него со вторым человеком в группе, долговязым брюнетом с копной растрёпанных волос: между ними искрила этакая уютная, почти родственная перебранка, точно у щенков одного помёта, которые возятся в коробке и покусывают друг друга за уши. Взаимно адресуясь по имени-отчеству и на «вы», притворно-почтительно, они не скрывали, что хорошо знают друг друга, и код общения, состоящий из непонятных другим шуток, условных словечек, ссылок на общих друзей, – принадлежал только им двоим.
Кеша дал бы отсечь себе правую руку, чтобы только иметь надежду быть однажды допущенным в круг этих лёгких и самоуверенных людей. Он бессознательно старался держаться как можно ближе к двоим приятелям, чем безмерно их раздражал – но роковым для себя образом этого не чувствовал.
Мужики распихали громоздкий телевизионный багаж по двум купе, разлили коньяк в эмалированные кружки; девки проворно и привычно нарезали дольками лимон. Выпили. Тронулись.
Группа сбилась в громкую и довольно развязную компашку в одном купе; а Кеше не хватило места (поскольку он дольше всех провозился с чемоданами и кофрами, поудобнее устраивая их под сиденьями). Он немного постоял в открытых дверях, с готовностью улыбаясь чужим шуткам. Но на него никто не обращал внимания. Тогда он отправился спать в совершенно необитаемое второе купе, где ветер шевелил сероватые занавески и пахло чужим, давно выпитым пивом.
Проснулся он далеко от Москвы – словно от холодного прикосновения. Поднял с неудобной колючей подушки растрёпанную голову, сфокусировал мутный спросонья взгляд. В открытой двери купе стоял рыжий предводитель и с прищуром смотрел на лежащего навзничь Иннокентия. В спёртом, пропахшем немытой человечиной воздухе сгущалось непонятное насмешливое молчание.
– Ну, ты как? – произнёс наконец рыжий, любезно, но со стальным блеском в щёлках глаз за прямоугольными стёклами очков.
– Нормально, – поперхнувшись, не своим голосом выговорил Кеша.
– Ну и хорошо, – подытожил гость и скрылся мгновенно, как по волшебству. За тонкой стенкой тут же загудели голоса и послышался нетрезвый женский смех.
Иннокентий сходил умылся, промокнул лицо тонким вафельным полотенцем с расплывшимся чёрным штампом казённой принадлежности. Когда он вернулся к своему лежбищу, на нижней полке сидел немолодой, старше их всех, оператор с симпатичной плешивой макушкой, и сквозь очки разглядывал фотографии в газете. Он приветливо кивнул Кеше и поинтересовался:
– Где это мы едем? – явно не ради бесполезной информации, а чтобы установить контакт. Кеша пожал плечами. Ну не умел он болтать ни о чём! А зря.
В пункт назначения прибывали рано утром. С недосыпу, а может – от выпитого накануне коньяка, рыжий был нервным, свою дорогую сигарету курил без удовольствия, распоряжался без обычного зубоскальства. Глазки за стёклами очков были припухшими и часто моргали, но надетая на тощий торс футболка с нерусской надписью была необъяснимо-свежей, и даже, кажется, глаженой. И по-прежнему сияли девственной белизной спортивные тапочки с цветными шнурками.
Кеша, как положено инженеру, нагрузился неподъёмным съёмочным багажом. Долговязый, с артистически спутанными волосами приятель рыжего с готовностью повесил на плечо кроме собственной сумки металлический ящик с монитором. Девушки в плане участия в разгрузке были бесполезны – они с трудом ворочали собственные чемоданы на колёсах. К счастью, сразу за оградой перрона их поджидал автобус, который, покачиваясь с тяжкими стонами на ухабах, доставил их на турбазу, где группе предстояло жить и работать целую неделю.
Размещаться предстояло по двое-трое в отдельный домик. Рыжий и его приятель первыми выбрали себе домик, удалой и громкий администратор Саша напросился к ним третьим; остальные тоже кой-как разобрались. Кеше выпадало жить с оператором, и это соседство было, вероятно, наилучшим из возможных: смирный и видавший виды мастер объектива не так разительно от него отличался, да и драгоценное железо было всецело доверено попечению их четырёх рук.
Распределив по шкафам и закоулкам свою амуницию, Кеша сел у окна и развернул на коленях провизию, к которой, стесняясь, не притронулся в поезде. Оператор Олег покосился на него, но ничего не сказал и ушёл осматривать окрестности: совсем рядом мощно и полноводно выгибала спину великая русская река.
В этой поездке Кеша вообще много и неопрятно ел, пока другие заводили звёздные знакомства, таскались по гостям и бесконечно пили. Видно, пролежавшая сутки в тепле провизия не пошла ему впрок: он подолгу сидел в сортире, вынуждая сожителя искать удовлетворения естественных нужд на стороне.
– Он целыми днями только жрёт и гадит, жрёт и гадит! – жаловался Олег под хохот обитателей соседнего домика, когда забегал к ним попúсать. Невидимая ледяная полоса отчуждения между Кешей и остальными час от часу расширялась. Катастрофа разразилась накануне отъезда.
Это был редкий вечер, когда группа собралась вся вместе, у рыжего, в «штабной избе». Был и Кеша, живот которого наконец утих, и гальюн, вволю натешившись, отпустил его обратно в мир людей. Среди всеобщего благодушия обсуждалось происхождение едва заметного пятнышка на пресловутых белых кроссовках хозяина.
– Всё-таки не уберегли-с! – поддразнивал его длинноволосый, качаясь на своём стуле. – Даже ваша безупречность не выдержала ежедневных возлияний!
– Ну, да! – вдруг подал голос Кеша. – Видно, блеванул спьяну!
Повисло ужасное молчание. Все повернулись и смотрели на него, и ни в одном взгляде не было сочувствия, только брезгливое удивление и насмешка.
Рыжий тоже смотрел, и взгляд его был непонятен: он вроде бы улыбался, то ли по инерции, то ли предвкушая эффект от следующих слов.
– Пошёл вон, – вдруг совершенно спокойно и холодно проговорил он.
Кеша заёрзал под взглядом серых глаз за стёклами очков.
– Ты не обижайся… – начал было он, но извиниться ему не дали.
– Мне не пять лет, чтобы обижаться, – немного повысив голос, перебил его рыжий. – Просто: пошёл вон.
В перекрестье взглядов Кеша поднялся, не чуя ног сделал несколько шагов к двери, поборолся с заедавшим замком и вывалился наружу, в сырые сумерки: как собака, они лизнули его пылавшее лицо влажным языком прохлады с запахом речной воды. Привидением он прошёл на виду у сидевших внутри, в тёплом свете абажура, пересёк разделённый на квадраты экран окна – сперва одного, потом другого – и пропал в синеве вечера.
За следующие сутки сборов и прощаний и потом, за сутки дороги, его спутники сказали ему от силы несколько слов. Он тенью шатался между ними; пыхтя, таскал в автобус и в вагон неподъёмное оборудование, и в Москве в одиночку грузил его в студийный рафик – непрощённый, изгнанный за райскую ограду. Даже безмозглые девицы, всю дорогу лопотавшие вздор, теперь стояли неизмеримо выше него на социальной лестнице: они были – свои, а он – чужой, несносный. Это слово как раз произнесла одна из них, в самом начале, в день приезда, когда всё ещё казалось радужным, сулящим невиданные утехи. В суете разгрузки, навешивая на плечи сумку за сумкой, он нечаянно наступил ей, зазевавшейся, на босую ногу. Она покачнулась, охнула, и, потирая отдавленную лапу, в сердцах бросила:
– До чего же ты несносный!
И теперь это колоритное слово, точно клеймо, горело на его лбу и гнало прочь, в берлогу: околевать.
Несколько дней отгулов, положенных после командировки, Кеша провёл как в бреду: что-то ел, с кем-то говорил по телефону. В обрывочных сновидениях он бродил по пустырям, терял ориентиры в незнакомых городах, сплошь сделанных из серых кубов и оклеенных бумажной ветошью заборов. Когда он просыпался на перекрученной простыне, под сбившимся в пододеяльнике старым одеялом, он подолгу разглядывал потолок с едва заметной трещиной между плитами перекрытия, но не находил там ответа на вопрос: чем уж он такой несносный? чем так очевидно для всех отличается от обычных людей, которым все рады?
Наконец его вызвали на работу, и он с облегчением упаковался в серые брюки и полосатую рубашку, нашёл пару сравнительно чистых носков, почистил ботинки и отправился в Останкино.
– Чего снимаем? – поинтересовался он у знакомого оператора, который в ожидании корреспондента пялился в телевизор в комнате ТЖК.
Тот пожал плечами, не удостоив его ответом. Несносный.
Кеша собрал в кучку мотки кабеля, проверил наличие запасных лампочек и батареек, присоединил аккумулятор к поцарапанной камере, а два других пихнул в сумку. Вскоре явилась крашеная блондиночка в туфлях на каблуках, быстро-быстро жевавшая резинку и так же часто хлопавшая ресницами. Она склонилась над оператором, который фамильярно сказал ей какую-то сальность, а Кеше просто кивнула: едем.
Тесно прижатые друг ко другу, они тряслись на заднем сиденье немытой «четвёрки», стояли в пробках, потом опять, качнувшись, пробирались по московским переулкам. Кеша без интереса смотрел в запотевшее окно: видимо, оператор успел перед выездом махнуть для вдохновения. Заскрипели тормозами, встали на задворках жилого дома. Девица пошла выяснять.
Хотелось размять затёкшие ноги: Кеша полез из машины. Так вот куда они приехали! – чуть в глубине, скрытый листвой могучих старых лип, светился красными стенами и золотыми маковками кудрявый храм. Оператор, не теряя времени, уже копался в камерном кофре.
Корреспондентка вернулась с молодым чернявым батюшкой, который слегка стеснялся камеры, успевшей утвердиться на штативе и хищно озиравшейся окрест. Они немного поговорили с оператором и условились снимать на улице, перед храмом. В два приёма перетащили железо во двор церкви; Кеша получше закрепил камеру, проверил звук и спросил, нужен ли накамерный свет. Оператор раздражённо отмахнулся:
– Иди, я сам…
«Вечно я всем мешаю», – подумал неприкаянный Кеша, и бездумно побрёл, по дуге огибая алтарную апсиду. Вход был с противоположной стороны, как раз напротив прорехи в домах: там поминутно мелькали пролетавшие по проспекту машины. На скамейке старухи в платках трепались, но разом замолчали при его появлении. Чтобы скрыться от их прищуренных взглядов, вообще – чтобы поскорее скрыться от всех, Иннокентий толкнул высокую дверь и вошёл.
Внутри было пусто и темно, пахло ладаном и краской. Двое бородатых мужиков, придерживая исполинскую, с расставленными ногами лестницу в форме буквы «А», задрав головы, изучали что-то наверху и тихо совещались. Молодая женщина за свечным ящиком, чем-то неуловимо похожая на Веру, на мгновение подняла голову и посмотрела на вошедшего, но тут же склонилась и продолжила своё занятие – то ли раскладывала, то ли пересчитывала… Кеша двинулся дальше, глазея по сторонам.
Больше всего свечек горело на круглом подсвечнике перед громадным образом в отдельном киоте, укреплённом на возвышении перед иконостасом. На полу, в полукруге ступенек, ведущих к киоту, стоял кувшин с развесистым букетом белых цветов. Кеша подошёл ближе, будто его позвали. Поднялся по ступенькам, потрогал латунный поручень. Потом поднял глаза. Женщина с ребёнком на руках спокойно смотрела на него, словно чего-то ждала. Кеша не совсем понимал – чего.
– Знаешь, я совсем один, – неожиданно для себя сказал он.
– Нет, не один, – ответил Образ.
В этот момент один из мужиков стал с громким скрипом подниматься вверх по шаткой лестнице. Тотчас на колокольне снаружи ветер слегка шевельнул колокол, и он издал едва различимый звук, похожий на выдох из бронзовой груди.
Тогда Кеша прислонился лбом к толстому стеклу, хранившему отпечатки множества человеческих прикосновений, и, беззвучно шевеля губами, рассказал латунному поручню и круглому плетёному половику про Веру и про своё напрасное предательство, про поездку в Тольятти, про надменных коллег и неуступчивых девиц, про свое скучное прошлое и беспросветное настоящее… Потом он ещё постоял с закрытыми глазами, жалея себя и припоминая, на забыл ли какой из обид. Нет, вроде ничего не осталось в жестяной коробочке души, которую так давно не открывали. Тогда, покачнувшись, он спустился с двух ступенек, вышел, не оглядываясь, на крыльцо храма и остановился, осматриваясь. И в это мгновение безразличный к нему город, низкое серое небо над крышами чужого жилья, перспектива возвращаться в Останкино в компании равнодушных коллег и даже собственная заурядная жизнь впервые за долгое время показались ему… как бы это сказать поточнее?.. сносными.