Полная версия
Учиться говорить правильно
С течением времени Боб становился все более несдержанным в выражениях и все более опасным при вспышках своего бешеного гнева; казалось, даже его одежда да и весь его облик отражают странную несогласованность в его мыслях и действиях; одежда болталась на нем, как на вешалке, надетая кое‐как, и словно пыталась сбежать от этого сумасшедшего и вернуться в безопасное нутро гардероба. Боб купил мотороллер, но тот каждый божий день глохнул у него точнехонько перед автобусной остановкой на вершине холма. Очередь, поджидавшая автобус, чтобы добраться до соседнего поселка, обычно состояла из одних и тех же людей, и каждое утро все они с нетерпением ожидали очередного спектакля с Бобом и его мотороллером в главных ролях. В этот период времени Филип стал довольно часто подходить к изгороди, разграничивавшей наши участки, и разговаривать со мной. Разговоры он, правда, вел весьма осторожно, с бесчисленными недомолвками. Знаю ли я, спрашивал он, например, названия всех девяти планет нашей солнечной системы? Да, конечно, отвечал я. И Филип тут же заявлял, что поспорил с кем‐то, будто я знаю только Венеру и Марс. В ответ я перечислял все девять планет и сообщал, что у некоторых из них еще и спутники имеются, не забывая пояснить, что спутник – это такая маленькая планетка, которая вращается вокруг большой, удерживаемая некими неподвластными ей самой силами (я имел в виду силу притяжения); например, спутники Сатурна, продолжал я, называются Диона, Титан и Феб, а спутники Марса – Деймос и Фобос. Произнося слово «Фобос», я всегда чувствовал комок в горле, зная, что это слово означает «страх, ужас», а потому произнести его вслух – все равно что этот ужас почувствовать и вызвать всякие неприятные мысли: о нашем Жильце, о той двери в стене, о призраках надвигающейся ночи.
А потом Филип снова начинал кидаться камнями, и я уходил в дом. Устроившись за кухонным столом, я рисовал и все время поглядывал на часы: мне не хотелось дожидаться внизу того момента, когда домой заявится наш Жилец.
Теперь мы с Филипом ходили в разные школы. В плане вероисповедания и в нашем поселке все было поделено очень четко. Но если взрослые все же проявляли определенную терпимость – возможно, впрочем, им было просто плевать на принадлежность к той или иной конфессии, их куда больше интересовали ставки на ту или иную футбольную команду или возможность заключить какую‐нибудь сделку в рассрочку, – то дети были непримиримы и упорно продолжали словесные поединки, пользуясь примерно теми же дразнилками, какие вам, наверное, не раз доводилось слышать на улицах Белфаста или Глазго. Сьюзи, например, часто – и весьма немузыкально – напевала, а точнее выкрикивала, известную частушку, сопровождая свое «пение» насмешливым кудахтаньем:
Наш король Билли – джентльмен настоящий,С золотой цепочкой и часами блестящими.Жалкий папский прихлебатель, он на нашей улице,Собирая милостыню, с нищими соревнуется.Когда Филип начинал обзывать нас «ирландскими свиньями», да еще и «грязными болотными свиньями», у меня прямо‐таки кровь закипала в жилах. У меня просто руки чесались – до того хотелось раздобыть ружье и нажать на спусковой крючок. В итоге наши почтовые ящики превращались в крепости, и Филип продолжал швыряться камнями в меня, а я – в него.
Но моя территория все больше сжималась; нигде мне не было покоя – ни дома, ни в саду, ни в школе. Я был полновластным хозяином только того пространства, что помещалось внутри моей грудной клетки, да и эта заповедная территория была покрыта шрамами, результатами былых сражений, внезапных вражеских атак и затяжных зимних военных кампаний. Матери я, разумеется, о стычках с внешним врагом ничего не рассказывал – отчасти потому, что у нее и так хватало забот и волнений, а отчасти потому, что ползучая жалость помимо моей воли вторгалась даже в мое ожесточившееся сердце: я же видел, насколько обострились отношения Филипа с отцом, как часто Боб наказывает его из-за вторгшихся в огород коров, отчего голова Филипа непроизвольно дергается, и он судорожно втягивает ее в плечи. А Бобби после этого выгонял свой мотороллер и бешено ударял ногой по педали газа. И в итоге мы, дети, совсем перестали понимать, в чем же заключаются наши обязанности.
А Боб вскоре перестал придерживаться установленного им самим расписания; теперь он все делал как бы вперемешку: мерил шагами участок, рыхлил землю мотыгой, лежал в засаде, поджидая то ли Филипа, то ли коров, то ли неких откровений свыше. Скорчившись в уголке у ограды, он в своем синем комбинезоне выглядел костлявым, как скелет. Но коровы, когда он специально пытался их подкараулить, никогда даже близко к ограде не подходили. А моя мать, выглянув в окошко и заметив притаившегося Боба, кривила губы в усмешке. «Ну что ж, каждый сам творит свою удачу», – говорила она. Теперь и наши соседи-сплетники переключились на Бобби и частенько его обсуждали; их, похоже, больше не интересовало, вернулся ли мой отец домой или нет; их куда больше занимало экстравагантное поведение Бобби. А Боб как ни в чем не бывало полол сорняки, рыхлил землю, но не забывал одним глазом поглядывать через плечо, опасаясь нашествия коров.
Мать сказала мне, что раз уж дела у нас в семье пошли на поправку, то я, возможно, смогу поступить в гимназию, нужно только подать заявление. Она говорила об этом, весело потряхивая головой, и ее красивые волосы, такие темные и блестящие, волной падали ей на плечи. Мы теперь сумеем даже школьную форму тебе купить, радостно продолжала она, а то ведь мы и этого не могли себе позволить. Поступить оказалось легко, хоть я и опасался, что на экзамене будут задавать всякие каверзные вопросы. Зато матери я тогда сразу задал все свои вопросы: «Где мой папа? Куда он уехал? Он хоть написал тебе?»
«Он, вполне возможно, уже умер, а больше я о нем ничего не знаю, – сказала она. – Сейчас он, наверное, в чистилище, а там, как тебе известно, почтовые марки не продаются».
Как раз в тот год, когда я поступал в гимназию, Бобби решил выращивать кресс-салат в цветочных горшках. А потом подолгу торчал перед своим домом, пытаясь продать его соседям и уверяя их, что кресс-салат чрезвычайно полезен и питателен. Майра напрочь утратила прежнее положение жуткой склочницы из трущоб в здешнем обществе – и жутко отощала, просто кожа да кости. Она стала похожа на какой‐то засохший стручок или кусок шелухи из пыльных стеклянных банок, на продаже которых Боб как‐то влачил свое существование.
На ежегодный экзамен по Закону Божьему у нас в начальной школе всегда приглашали католического священника; и это был последний раз для меня. Он сразу занял высокое кресло нашей директрисы, осторожно расположив на деревянной приступке свои широкие ступни в грубых башмаках. Священник был уже старенький, страдал одышкой, и от него исходил слабый запах влажной шерсти, лекарственных припарок, микстуры от кашля и набожности. Он очень любил задавать всякие заковыристые вопросы. «Нарисуй мне душу», – говорил он. А недалекий ребенок, взяв в руки мел, изображал на доске нечто, более всего похожее на человеческую почку или, может, на подметку ботинка. «Ах, нет, – расстраивался святой отец, хрипя и задыхаясь, – это не то. Душа, малыш, это сердце».
В тот год мне исполнилось десять лет, и к этому времени наше материальное положение и впрямь существенно изменилось. Мать оказалась права, сделав ставку на нашего холерического Жильца. Он оказался человеком невероятно мобильным, и вскоре мы вместе с ним переехали в маленький симпатичный городок, очень аккуратный и с более теплым климатом; весна там наступала гораздо раньше, и дома буквально утопали среди цветущих вишневых деревьев; лужайки перед домами были тщательно подстрижены, и над ними неслышно носились дрозды. Если шел дождь, тамошние жители говорили: ну что ж, для сада это очень даже хорошо, а в том рабочем поселке, где мы жили раньше, дождь воспринимали как одну из бесчисленных неприятностей, уготованных людям жестокой судьбой. Я почему‐то всегда был уверен, что Боб прятался среди истерзанных непогодой грядок с салатом из-за горестей, недоумения и своего чрезмерного трудолюбия. К нашему отъезду казалось, кости его гремят, отвечая на наш прощальный смех. О Филипе я тогда вообще не думал. Я выбросил его из головы, словно его никогда и на свете не было. «Ты, главное, никому не говори, что мы не женаты, – заговорщицким тоном предупреждала меня мать, словно радуясь своей двойной жизни. – Запомни: о нашей семье никогда и никому ни слова. Нечего им в наши дела нос совать». А еще нельзя дразниться через садовую изгородь, думал я. И слово «фобос» тоже произносить нельзя.
Лишь много позже, уже покинув родной дом, я понял, какой веселой и беззаботной была наша тогдашняя жизнь – как свободно люди разговаривали друг с другом, как свободно они жили. В их жизни не было тайн, в их сущности не было яда. Люди, которых я тогда знал, обладали невинностью и открытостью, мне самому, увы, совершенно не свойственными; если же я когда‐то и обладал подобными качествами, то давным-давно их утратил, они словно растворились в вечерних туманах, в сумерках, которые сгущались уже к четырем часам дня, в садиках, разделенных убогими изгородями и межами, заросшими сорной травой.
Я стал юристом; ведь, как говорится, надо же на что‐то жить, не так ли? Промелькнуло целое десятилетие – шестидесятые годы, – и собственное детство стало казаться мне принадлежащим совершенно иному, куда более древнему и куда более сумрачному миру. То был мой собственный внутренний мир, и я порой посещал его во сне, но каждый такой сон потом словно отбрасывал мрачную тень на весь последующий день моей жизни. Начались беспорядки в Северной Ирландии, и моя семья вечно ввязывалась в споры по этому поводу, а в газетах было полно фотографий – улицы с сожженными магазинами, а рядом их несчастные хозяева, и лица их так напоминали наши собственные.
Филип вновь появился в моей жизни, когда я успел уже стать взрослым и получить профессию; я жил тогда вдали от родного дома, но однажды приехал туда в гости. Солнечным пасхальным утром я завтракал в столовой, и окна ее, выходившие в сад, были распахнуты настежь, а за окнами виднелись аккуратно подстриженная лужайка и декоративная альпийская горка. Поскольку меня принимали как гостя, то за завтраком тост мне подали на тарелке, а джем положили в отдельную плошечку. До чего же изменилась здешняя жизнь, думал я, просто до неузнаваемости! Даже наш Жилец стал выглядеть почти цивилизованным: носил деловой костюм и посещал собрания «Ротари Клаб» [3].
Моя мать, в последнее время немного пополневшая, присела напротив и протянула мне местную газету, свернутую так, чтобы видна была лишь конкретная фотография.
– Посмотри-ка, – сказала она, – это свадьба той Сьюзи, что по соседству жила.
Я взял газету и, отложив тост, стал рассматривать лицо и фигуру той бывшей девочки, что тоже жила когда‐то в стране моего детства. Сьюзи выглядела все такой же «сердиткой»; она даже букет невесты держала в руках точно дубинку. Хотя все же в улыбке немного приподняла свою тяжеловатую челюсть. Рядом с ней стоял новоиспеченный супруг, а чуть позади неясными и ирреальными световыми пятнами виднелась родня. Я стал искать среди них того, кого мог бы теперь узнать, и нашел: Филип, ссутулившись и как бы смутно кому‐то угрожая, наполовину скрывался за рамкой фотографии.
– А где теперь ее брат? – спросил я. – Он был на свадьбе?
– Филип? – Мать как‐то удивленно на меня посмотрела и некоторое время молчала. Она даже рот слегка приоткрыла – воплощенная неуверенность – и, сама того не замечая, крошила пальцами кусочек тоста. – Неужели тебе никто не рассказывал? Ну, о том несчастном случае? По-моему, я тебе говорила… Разве я тебе сразу же обо всем не написала? – Она нахмурилась, даже тарелку со своим скромным завтраком сердито оттолкнула и смотрела на меня укоризненно: похоже, я сильно ее разочаровал. – Он же умер! – вымолвила она наконец.
– Умер? Как? Когда?
Мать кончиком пальца сняла с уголка рта какую‐то крошку.
– Сам себя убил. – Она встала, подошла к кухонному буфету, выдвинула какой‐то ящик, порылась под столовыми салфетками и фотографиями. – Вот, у меня сохранилась та газета. А ведь мне казалось, что я ее тебе послала…
Я понимал, что давно уже изо всех сил стараюсь буквально по кускам отсечь от себя свою прежнюю жизнь, вырвать ее из души и тела, а потому, естественно, многое пропустил. Однако мне казалось, что я все же не пропустил ничего существенного. Но смерть Филипа… Я вспомнил, как он кидался в меня камнями, как смущенно щурил свои серые глаза; вспомнил, что его голенастые ноги ниже края шортов были вечно покрыты синяками и ссадинами…
– С тех пор уже несколько лет прошло, – сказала мать, вновь присаживаясь к столу и протягивая мне найденную газету.
Как же быстро желтеют новостные издания! Глядя на эту газету, можно было подумать, что она из хранилища Викторианской публичной библиотеки. Я тут же начал читать и узнал, что Филип сам себя взорвал. Впрочем, в газете были приведены и подробный отчет коронера, и решение суда, в котором сие прискорбное событие именовалось «смертью в результате несчастного случая».
Филип смастерил в садовом сарае Боба некое взрывное устройство «на основе сахара и гербицидов». Причуды того времени – странные хобби, в том числе и по изготовлению различных взрывных устройств в домашних условиях; особенно это стало популярным после событий в Белфасте. Бомба Филипа – так и осталось невыясненным, с какой целью он ее изготовил, – в итоге неожиданно взорвалась прямо ему в лицо. И я вдруг начал размышлять: о чем он успел подумать в момент взрыва? Что осталось в его памяти? Сарай, мгновенно превратившийся в груду мусора? Горка пыли там, где высились стопки пустых цветочных горшков? Или то, как коровы на пастбище, услышав громкий хлопок, с любопытством повернули в ту сторону головы? И у меня вдруг промелькнула совершенно неуместная мысль: а ведь Ирландия в конце концов все‐таки его погубила, зато я, один из «временных» [4], один из «черных беретов», жив и невредим. Филипп был первым погибшим среди моих сверстников. И я теперь часто его вспоминаю. Ведь его же погубил какой‐то… гербицид – услужливо подсказывает мне память. Гербицид ‒ словно это слово требовало повторения. Впрочем, у меня самого взрыватель более замедленного действия.
Сгинувший
В раннем детстве я часто спотыкалась и падала, с трудом перебираясь через бордюрный камень на тротуаре, куда выходила задняя дверь нашего дома, так что во время прогулок меня обычно сопровождал пес Виктор. Мы с большими предосторожностями пересекали двор, и я мертвой хваткой вцеплялась в ошейник пса и в густую жесткую шерсть у него на загривке. Виктор был уже стар, а его потрепанный кожаный ошейник стал совсем мягким и сильно истончился, так что держаться за него мне было очень удобно. Солнечный свет отражался от шиферных крыш и булыжной мостовой, между камнями которой расцветали одуванчики; старухи выбирались на крыльцо подышать воздухом, усаживались на кухонные табуретки и подолгу сидели, то и дело расправляя юбку на коленях. А где‐то далеко-далеко от нас – на фабриках, в полях, на угольных шахтах – Англия с унылым упорством продолжала двигаться вперед.
Моя мать всегда говорила, что замены не имеет ничто на свете, что каждая вещь обладает собственной внутренней ценностью и не похожа ни на что другое. Все в нашей жизни случается лишь однажды, счастье повторить невозможно, а потому, утверждала она, каждый ребенок должен иметь свое имя, свойственное лишь ему одному. Детей вообще нельзя называть в честь кого‐то другого, и сама она всегда была против подобного обычая.
Но почему же тогда мама нарушила свое собственное правило? Я и до сих пор пытаюсь это понять, а пока что расскажу одну историю о собаках, которая, пожалуй, имеет к решению этого вопроса некое косвенное отношение. Итак, если я сумею представить определенные веские доказательства, не согласитесь ли вы взять на себя роль судей?
По-моему, моя мать столь твердо придерживалась упомянутых убеждений именно потому, что сама была названа в честь одной своей родственницы по имени Клара, которая погибла в результате несчастного случая, катаясь на лодке. Если бы эта Клара не утонула, ей бы сейчас было уже 107 лет. По поводу характера этой Клары не было известно ровно ничего, так что и мать моя не досадовала по поводу такого замещения одного человека другим. Причина маминого негодования заключалась в другом: больше всего ее злило то, как ее имя произносят жители нашей деревни: «Кла-а-арай-ра». Оно выползало из их уст, как нечто липкое, тянущееся, похожее на выдавленную из тюбика соплю клея.
В то время у нас в поселке все считались друг другу какими‐то родственниками – кузинами и кузенами, тетушками и двоюродными бабушками, – и все жили в одинаковых домишках, выстроившихся унылыми рядами. Соседи – и дети, и взрослые – постоянно шныряли из одного дома в другой и обычно без стука, и моя мать каждый раз со вздохом замечала, что в цивилизованном мире принято сперва постучаться. На ее замечания, правда, никто не реагировал – ну, глянет на нее человек с полным непониманием абсолютно стеклянными глазами и продолжает вести себя, как обычно. В общем, между тем воздействием, которое мать, как ей представлялось, оказывала на окружавший ее мир, и тем результатом, которого ей на самом деле удавалось достичь, было страшное несоответствие. Но это я поняла гораздо позже. А тогда, в мои семь лет, мама была для меня и солнцем, и луной, и всем на свете. Она, как Господь Бог, была всюду и всегда. Она даже мысли мои умела читать, когда сама я еще и книжки‐то читать как следует не научилась и добралась только до «Зеленой книги», недалеко ушедшей от детского букваря.
На нашей улице и буквально в соседней квартире проживала и моя тетя Конни. Она действительно была моей родственницей, даже, кажется, кузиной, но я называла ее тетей, потому что для кузины она, на мой взгляд, была старовата. Вообще все родственные связи были настолько перемешаны и перепутаны, что разбираться в них не хотелось, да это было и не обязательно: достаточно было знать, что пес Виктор живет у Конни и большую часть времени проводит под кухонным столом. Конни каждый день кормила его мясным пирогом, за которым специально ходила в булочную на дальнем конце улицы. А еще он с удовольствием ел фрукты и вообще все, что мог раздобыть. Видя это, моя мать не уставала повторять, что собак следует кормить правильной собачьей едой из банок.
К тому времени, как мне исполнилось семь, Виктор уже умер, но самого дня его смерти я не помню; помню только, что меня вдруг охватило непонятное тоскливое ощущение необратимости случившегося. Конни называли вдовой, и я считала, что она вдова чуть ли не с рождения. Лишь став старше, я поняла, что слово «вдова» означает, что у нее когда‐то имелся муж. «Бедная Конни! – говорили люди. – Как только она переживет еще один тяжкий удар – смерть верного пса».
На седьмой день рождения мне подарили часы, а на восьмой, через год, я попросила щенка. Когда в семье впервые заговорили о возможном приобретении собаки, моя мать заявила, что хочет пекинеса. И после этих слов жители нашей деревни стали поглядывать на нее в точности так же, как когда она намекала, что цивилизованным людям следует сперва постучаться, а уж потом входить. Сама мысль о том, что у кого‐то в нашем поселке может появиться пекинес, большинству соседей представлялась просто нелепой; и я, кстати, отлично их понимала. Да такую собачку у нас запросто могли бы убить, освежевать и поджарить.
И тогда я заявила:
– Нет уж! Это все‐таки мой день рождения! И я бы хотела такую собаку, как Виктор.
– Но Виктор же был обыкновенной дворнягой! – возразила мать.
– Вот и пусть у меня будет обыкновенная дворняга! – не сдавалась я.
Видите ли, я тогда считала, что дворняга – это тоже такая порода собак. Я хорошо помнила, как тетя Конни восхищалась: «Эти дворняжки такие верные!»
Мысль о верности грела мне душу. Хотя я толком еще не понимала, каково истинное значение понятия «верность».
В конце концов оказалось, что дворняжка – это наиболее дешевый вариант, и мама уступила. В день своего рождения я с самого утра отчего‐то страшно волновалась. А потом к нам пришел какой‐то паренек с фермы Годбера и принес щенка. Песик стоял, моргая глазками и весь дрожа, на ковре перед камином, и его крошечные лапки казались хрупкими, как куриные косточки. День рождения у меня зимой, а в тот день еще и мороз ударил, так что все дороги подмерзли. Щеночек был белый, как Виктор, и хвостик у него был кренделем, как у Виктора, а на спинке коричневое пятно, похожее на седло, благодаря чему он казался похожим на исключительно полезное вьючное домашнее животное. Я пощупала шерстку у него на загривке и рассудила, что когда‐нибудь эта шерсть наверняка станет достаточно густой и длинной, чтобы за нее можно было цепляться.
А тот парень с фермы Годбера тем временем довольно долго о чем‐то беседовал на кухне с моим отчимом, которого мне велели называть «папа». Я к их разговору не очень прислушивалась, но потом мальчик вдруг громко воскликнул: «Это же просто ужас!» – но я так и не поняла, о чем это он. Когда парнишка собрался уходить, мой отчим зачем‐то решил пойти вместе с ним, и они, выходя за дверь, так оживленно болтали, словно были давними приятелями.
Я в то время никак не могла понять, как людям удается распознавать друг друга. Вот скажут, например: «Ну, ты же ее знаешь; ну, ее, она еще за него замуж вышла! Девичья‐то фамилия у нее была Констант, а может, Райли. Вот попробуй тут догадаться, с чего это ее фамилия вдруг изменилась? И что вообще происходит с человеком, когда у него фамилия меняется? Нет, правда, что?» Поэтому, когда кто‐то выходил из дома, я всегда пыталась представить себе, в качестве кого или чего этот человек вернется назад и вернется ли вообще. Но я бы не хотела прозвучать наивно или как‐то по-детски. Сама‐то я уже тогда отлично понимала и могла назвать и причину, и цель любого своего поступка. А потому считала, что другие люди просто становятся игрушками судьбы и жертвами собственных капризов. Я чувствовала себя единственной последовательницей логического мышления и единственным его бенефициаром.
В общем, когда мой отчим куда‐то вдруг ушел, я обнаружила, что мы со щенком остались в гостиной одни перед едва горевшим огнем в камине, и решила поговорить с песиком, называя его Виктором. Готовясь к появлению щенка, я успела прочесть учебник по воспитанию собак и узнала, что собаки любят, когда с ними разговаривают негромко, спокойно и ласково, но никаких советов насчет того, что именно говорить им таким тоном, в учебнике не было. Щенок, судя по его виду, пока что особых интересов в жизни не приобрел, и я решила поведать ему о тех вещах, которые были интересны мне самой. Я присела рядом с ним на корточки, чтобы его не смущала разница в наших размерах, и посмотрела ему прямо в глаза. Узнай и запомни мое лицо, безмолвно молила я его. И довольно долго о чем‐то ему рассказывала, так что он, похоже, сперва заскучал, а потом вдруг упал на пол, словно под ним разом подломились все лапы, и уснул мертвым сном. Я уселась рядом и стала за ним наблюдать. На коленях у меня, правда, лежала раскрытая книга, но я ее не читала, а внимательно следила за Виктором, стараясь даже не шевелиться. Никогда еще прежде я не застывала в такой неподвижности. Я знала, что излишняя суетливость – это порок, и не раз пыталась со своей егозливостью бороться, однако даже не подозревала, что где‐то во мне таится способность к такому абсолютному покою, к такой спокойной сосредоточенности, с какой я впервые примерно в течение получаса наблюдала за Виктором.
Когда мой отчим вернулся, он показался мне каким‐то встревоженным и довольно мрачным, а за пазухой что‐то прятал. И вдруг оттуда выглянула совершенно лисья мордочка, и черный нос принялся с шумом втягивать в себя воздух незнакомого помещения, а отчим сказал: «Это Майк. Чуть не сгинул, бедняга. Весь помет уничтожить собирались», и спустил принесенного щенка на пол. Тот оказался крепеньким и таким упругим, словно был сделан из каучука. А шерстка у него была пятнистая. Он тут же подбежал к камину, потом бросился к Виктору, тщательно его обнюхал и принялся бегать по комнате кругами, время от времени кусая в воздухе что‐то невидимое. От этих усилий у него даже язык из пасти вывалился. Но он не унимался и в итоге напрыгнул на Виктора, стал его тормошить и понарошку терзать, явно предлагая поиграть.
Майк – чтобы вам сразу стало понятно – вовсе не считался дополнительным подарком мне на день рождения. Моей законной собакой был Виктор, и за него я несла полную ответственность. А Майк сразу стал второй собакой: он принадлежал как бы всем и никому конкретно; за него никто никакой ответственности не нес. Виктор, как вскоре стало ясно, от рождения обладал весьма спокойным нравом и вообще был псом уравновешенным и благовоспитанным. Когда его впервые взяли на поводок, он повел себя просто идеально: сразу изящно пошел рядом, словно только так и ходил всю свою недолгую предшествующую жизнь.