
Полная версия
До третьих петухов
– А семья-то есть у него?
– У Кудряшова? Есть, двое детишек… Один в десятом классе – нормальные дети. А что он? Написал небось что-нибудь на больницу?
– Нет, так – был у меня сегодня, поговорили…
– Он поговорить любит! Пофилософствовать. Я, правда, писанину его не читал, но говорить часто приходится – любопытно.
– А печатают его? В газетах-то.
– Да ну, кто его будет печатать. Так – душу отводит. Его не трогают: привыкли… А он убежден, что делает великое дело – книги собирает. У него целая теория на этот счет.
Доктор помолчал… И спросил:
– Слушай, а как ты думаешь: Льва Толстого он читал?
– Ну, вряд ли, – удивился учитель. – Не думаю. Может быть, «Жилина и Костылина», и то вряд ли. Да нет, такой просто энтузиаст, как говорят. Убежден, что надо доставать книги с чердаков, – достает. Убеждение там колоссальное… Может, потому и кричит на всех. Но он безвредный. Не пьет, кстати. А может, и читал, надо спросить. Но думаю, что нет.
– А как же он библиотекарем без образования-то?
– Он тут с незапамятных времен библиотекарь, тогда не до этого было. Между прочим, хорошо работает. Не пьет, кстати… А, говорил уже. – Учитель засмеялся, поискал в карманах сигареты, нашел, закурил… И опять с интересом посмотрел на товарища. И спросил: – Ведь наверняка же что-то выкинул этот Кудряшов, а? Чего ты с таким пристрастием расспрашиваешь-то?
– Да нет, говорю же тебе… Побеседовали просто в больнице.
Врач тоже закурил, посмотрел, как горит спичка, послюнявил пальцы, перехватил спичку за обгоревший конец и сжег всю спичку до края. И внимательно смотрел на огонек.
Суд
Пимокат Валиков подал в суд на новых соседей своих, Гребенщиковых. Дело было так.
Гребенщикова Алла Кузьминична, молодая гладкая дура, погожим весенним днем заложила у баньки пимоката, стена которой выходила в огород Гребенщиковых, парниковую грядку. Натаскала навоза, доброй землицы… А чтоб навоз хорошо прогрелся, она его, который посуше, подожгла снизу паяльной лампой, а сверху навалила что посырей и оставила шаять на ночь. Он шаял, шаял, высох и загорелся огнем. И стена загорелась… В общем, банька к утру сгорела. Сгорели еще кое-какие постройки, сарай дровяной, плетень… Но Ефиму Валикову особенно жалко было баню: новенькая баня, год не стояла, он в ней зимой пимы катал. Объяснение с Гребенщиковой вышло бестолковое: Гребенщикова навесила занавески на глаза и стала уверять страхового агента, что навоз загорелся сам.
– Самовозгорание! – твердила она и показывала агенту и Ефиму палец. – Понимаете?
Это «самовозгорание» вконец обозлило и агента тоже.
– Подавай в суд, Ефим, – сказал он. – А то нас тут за дураков считают.
Валиков подал в суд. Но так как дело это всегда кляузное, никем в деревне не одобряется, то Ефим тоже всем показывал палец и пояснял:
– Оно бы – по-доброму, по-соседски-то – к чему мне? Но она же шибко грамотная!.. Она же слова никому не дает сказать: самозагорание, и всё!
Муж Гребенщиковой, тоже агроном, был в отъезде. Когда приехал, они поговорили с Ефимом.
– Неужели без суда нельзя было договориться? Заплатили бы вам за баню…
– Это уж ты сам с ней договаривайся, может, сумеешь. Я не мог. Мне этот суд нужен… как собаке пятая нога.
– Не нарочно же она подожгла.
– А кто говорит, что нарочно? Только зачем же людей-то дурачить! Самозагорание…
– Самовозгорание. Это бывает вообще-то.
– Бывает, когда назём годами преет, да и в куче – слежалый. А у ней за одну ночь самозагорелся. Не бывает так, дорогой Владимир Семеныч, не бывает.
Владимир Семеныч побаивался жены, и его очень устраивало, что дело уже передано в суд и, стало быть, чего тут еще говорить. Без него все решится.
– Разбирайтесь сами.
– Разберемся.
И вот – суд. Суд выехал из района по другому случаю, более тяжелому, а заодно решили пристегнуть и это дело, погорельское. Судили в сельсовете…
Шел Ефим на суд, как курва с котелком, – нервничал, вспомнил чего-то, как один раз, в войну, он, демобилизованный инвалид, без ноги, пьяный, возил костылем тогдашнего предсельсовета Митьку Трифонова и предлагал ему свои ордена, а взамен себе – его ногу. Его тогда легко могли посадить, но сам Митька «спустил на тормозах», в суд не подал, хотя долго после этого пугал: «Подать, что ли, Ефим? А?»
«Ну да, а я сейчас, выходит, иду человека топить, – думал Ефим. – На кой бы она мне черт сдалась, если так-то, по-доброму-то?» И вспоминал, как гладкая Алла Кузьминична, когда толковала про самовозгорание, то на Ефима даже не глядела, а глядела на страхового агента, мол, Ефим Валиков все равно не поймет, что это такое – самовозгорание.
Протез Ефим не надел, шел на костылях – чтоб заметней было, что он без ноги. Ордена, правда, не надел: хватит того, что нашумел с ними тогда, после демобилизации.
«С другой стороны, если каждый будет поджигать вот так вот, я с одними костылями и останусь на белом свете. А то и самого опалят, как борова в соломе. Так что мое дело правое».
Гребенщикова была уже в сельсовете, посмотрела на Валикова гордо, ничего не сказала, не поздоровалась, отвернулась.
«Ох ты, горе мое, горюшко! – не желает мамзель с нами здороваться», – посмеялся сам с собой Ефим. Он не то чтобы обиделся, а захотелось, чтобы этой «баронке» так бы прямо и сказали: «Чем же тут гордиться-то, милая? Подожгла человека да еще нос воротишь!»
Судья, молодой мужчина, усталый, долго смотрел в бумаги, потом посмотрел на Аллу Кузьминичну, на Ефима.
– Рассказывайте.
Ефим подумал, что надо, наверное, ему первому начинать.
– Видите ли, в чем тут дело: вот эта вот гражданка…
– Вы уж прямо как враги – «гражданка»… Соседи ведь.
– Соседи, – поспешил Ефим. – Да мне-то весь этот суд – собаке пятая нога…
– А подаете.
– Дак она же платить нисколь не хочет! А баня была новая, у меня вся деревня свидетели.
– Как все это произошло, Алла Кузьминична?
– Я разбила парничок и немного подогрела навоз…
– Подожгли его?
– Да, но он некоторое время погорел, потом я его завалила влажным навозом. Он, очевидно, хорошо прогрелся и самовозгорелся ночью.
– Во! – изумился Ефим. – Да я, можно сказать, родился на этом навозе! Я – как себя помню, так помню, что ворочал его, – так уж за всю-то жизнь изучил я его, как вы думаете? Потом, не забывайте: мы каждый год кизяки топчем! Уж я его ворочал-переворочал, этот навоз, как не знаю…
– Товарищ Валиков отрицает, что навоз может самовозгореться. У него в практике этого не было… Ну и что?
Судья смотрел на Аллу Кузьминичну, кивая головой.
– Нельзя же на этом основании вообще отрицать этот факт. Вы же понимаете, что надо же считаться с научными данными тоже, – продолжала Алла Кузьминична.
Судья все кивал головой.
«Сейчас докажут, что я верблюд», – затосковал Ефим.
– Я понимаю, что товарищу Валикову нанесен материальный ущерб, но объективно я тут ни при чем. С таким же успехом могла ударить гроза и поджечь баню. Моя вина только в том, что я этот парничок разбила у ихней баньки. Но она одной стеной выходит в наш огород, поэтому тут криминала тоже нету. – Она хорошо подготовилась, Алла Кузьминична.
«Надо было ордена надеть», – подумал Ефим.
– Я выражаю сожаление товарищу Валикову, это все, что я могу сделать.
Судья закурил, с удовольствием затянулся и без всякого выражения, просто сказал:
– Надо платить, Алла Кузьминична.
– Почему? – Алла Кузьминична растерялась.
– Что?
– Почему платить?
– Что, неужели судиться будете? Стыдно, Алла Кузьминична…
Алла Кузьминична покраснела.
– Вы что, тоже отрицаете самовозгорание?
– Да какое, к дьяволу, самовозгорание! Обыкновенный поджог. Неумышленный, конечно, но поджог. Вам это докажут в пять минут, и будет… неловко. Договоритесь по-человечески с соседом… Сколько примерно баня стоит, Валиков?
Ефим тоже растерялся и второпях – от благодарности – крепко снизил цену.
– Да она, банешка-то, хоть называется новая, а собрал-то я ее так, с бору по сосенке…
– Ну, сколько?
– Рублей двести – двести пятьдесят так… Да мне только лес привезти, я сам срублю! У их же машины в совхозе, попросить директора… Что, им откажут, что ли?
– Там ведь еще что-то сгорело?
– Кизяки, сараюха… Да сараюху-то я из отходов тоже сделаю!
– Двести пятьдесят рублей, – подытожил судья. – Мой совет, Алла Кузьминична, заплатите добром, не позорьтесь.
Алла Кузьминична молчала, не смотрела ни на судью, ни на Ефима.
– Не могу же я сразу тут вам выложить их!
«Ах ты, гордость ты несусветная!» – пожалел ее Ефим. И кинулся с подсказками:
– Да мне их зачем, деньги-то? Вы привезите на баню две машины лесу. Ну и заплатите мне, как вроде я нанял человека рубить… Рублей шестьдесят берут, ну и кормежка – двадцать, – восемьдесят рэ. А там сколько с вас за две машины возьмут, меня это не касается. Может, совсем даром, меня это не касается. А оно так и выйдет – даром: вы молодые специалисты, вам эти две машины с радостью выпишут по казенной цене. Это мне бы…
– Согласны? – спросил судья Аллу Кузьминичну.
– Я посоветуюсь с мужем, – резко сказала Алла Кузьминична.
«Ну, тот парень – не ты, артачиться зря не станет».
С суда Ефим шел веселый. Ему очень хотелось кому-нибудь рассказать, как проходил суд, какой хороший попался судья, как он дельно все рассудил и какой, между прочим, сам Ефим – пальца в рот не клади. Едва дотерпел до дома.
Жена Ефима, Марья, сразу – по виду мужа – поняла, что обошлось хорошо.
Ефим смело вытащил из кармана бутылку и стал рассказывать:
– Все в порядке! Ох, судья попался!.. От башка! Сразу ей хвост прищемил. Как, говорит, вам не стыдно! Какое самозагорание? Подожгла, – значит, надо платить.
– Гляди-ко!
– Что ты! Он ей там такого черта выдал, она не знала куда глаза девать. Вы же, говорит, видите: человек на одной ноге… – Ефим всегда скоро пьянел: не закусывал. – Да он, говорит, вот возьмет счас, напишет куда надо, и тебе зальют сала под кожу. У него, грит, нога-то где? Под Москвой нога, вон где, а ты с им – судиться! Да он только слово скажет – и ты станешь худая…
Марья понимала, что Ефим здорово привирает, но в общем-то ведь присудили платить за баню! Присудили.
– Господи, есть же на свете справедливые люди!
– Фронтовик. Его по глазам видно. Эх ты, говорит, ученая ты голова, не совестно? Проть кого пошла?! Да он, грит…
– Хватит лакать-то, обрадовался! – сердито заметила Марья. – Ты бы вот не лакал счас, а пошел бы да отнес человеку сальца с килограмм. Приедет мужик-то, ребятишек покормит деревенским салом.
– А то не видят они этого сала…
– Да где?! Магазинное-то сравнишь с нашим! Иди выбери с мяском да отнеси. Да скажи «спасибо». А то укостылял и «спасибо» не сказал небось. Мужик-то вон какое дело сделал!
Ефим подивился бабьему уму.
«Правда, по-свински вышло: мужик старался, а я, как этот…»
– Пить со мной он, конечно, не станет: он человек на виду, нельзя… – поразмышлял Ефим.
– Отнеси сальца-то.
– Отнесу! Я для такого человека ничего не пожалею! Может, ему денег немного дать?
– Деньги он не возьмет. За деньги ему выговор дадут, а сальца – ну, взял и взял гостинец ребятишкам.
Ефим слазил в погреб, отхватил добрый кус сала – с мяском выбрал, ядреное, запашистое. Радовался жениной догадке.
«До чего дошлые, окаянные!» – думал про баб.
Завернули сало в чистую тряпочку, и Ефим покостылял опять в сельсовет. Шел, радовался, что судья теперь тоже останется довольный.
«Ведь отчего так много дерьма в жизни: сделал один человек другому доброе дело, а тот завернул оглобли – и поминай как звали. А нет, чтобы и самому тоже за добро-то отплатить как-нибудь. А то ведь – раз доброе человек сделал, два, а ему за это – ни слова, ни полслова хорошего, у него, само собой, пропадает всякая охота удружить кому-нибудь. А потом скулим: плохо жить! А ты возьми да сам тоже сделай ему чего-нито хорошее. И ведь не жалко, например, этого дерьма – сала, а вот не догадаешься, не сообразишь вовремя».
Ефиму приятно было сознавать, что он явится сейчас перед судьей такой сообразительный, вежливый. Он поостыл на холодке, протрезвился: трезвел он так же скоро, как пьянел.
«Люди, люди… Умные вы, люди, а жить не умеете».
Судья еще был в сельсовете, собирался уезжать.
– На минутку, товарищ судья, – позвал Ефим. – Пройдемте-ка в кабинет… От сюда вот, тут как раз никого. Домой?
Судья устало (отчего они так устают? Неужели судить трудно?) смотрел на него.
– Ребятишки-то есть?
– Где?
– Дома-то?
– У меня, что ли? – не понимал судья.
– Но.
– Есть. А что?
– Нате-ка вот отвезите им – деревенского… С мяском выбирал, городские с мясом любят. Нашему брату – на физической работе – сала давай, посытнее, а вам – чего?.. – Ефим распутывал тряпицу, никак не мог распутать, торопился, оглядывался на дверь. – Вам повкусней надо… такое дело. Это ж надо так замотать!
– А что это вы?
– Сальца ребятишкам отвезите…
Судья тоже невольно оглянулся на дверь. Потом уставился на Ефима.
– Что? – спросил тот. – Я, мол, ребятишкам…
– Не надо, – негромко сказал судья.
– Да нет, я же не насчет суда – дело-то теперь прошлое. Я думал, ребятишкам-то можно отвезти… А что? Это ж не деньги, деньги я бы…
– Да не надо! Вон отсюда!
Судья повернулся и сам вышел. И крепко хлопнул дверью.
Ефим остался стоять, наклонившись на костыли, с салом в руках. Вот теперь он понял, до боли под ложечкой понял, что не надо было с салом-то… Он не знал, что делать, стоял, смотрел на сало.
В кабинет заглянул судья.
– Сюда идут… уходи! Заверни сало, чтоб не видели. Побыстрей!
Только на улице сообразил Ефим, что ему теперь делать.
«Пойду Маньке шлык скатаю[1]. Зараза».
Степка
И пришла весна – добрая и бестолковая, как недозрелая девка.
В переулках на селе – грязь по колено. Люди ходят вдоль плетней, держась руками за колья. И если ухватится за кол какой-нибудь дядя из «Заготскота», то и останется он у него в руках, ибо дяди из «Заготскота» все почему-то как налитые, с лицами красного шершавого сукна. Хозяева огородов лаются на чем свет стоит.
– Тебе, паразит, жалко сапоги замарать, а я должон каждую весну плетень починять?!
– Взял бы да накидал камней, если плетень жалко.
– А у тебя что, руки отсохли? Возьми да накидай…
– А, тогда не лайся, если такой умный.
А ночами в полях с тоскливым вздохом оседают подопревшие серые снега.
И в тополях, у речки, что-то звонко лопается с тихим ликующим звуком: «пи-у».
Лед прошел по реке. Но еще отдельные льдины, блестя на солнце, скребут скользкими животами каменистую дресву; а на изгибах речных льдины вылезают синими мордами на берег, разгребают гальку, разворачиваются и плывут дальше – умирать.
Сырой ветерок кружится и кружит голову… Остро пахнет навозом.
Вечерами, перед сном грядущим, люди добреют.
Во дворах на таганках потеют семейные чугуны с похлебкой. Пляшут веселые огоньки, потрескивает волглый хворост. Задумчиво в теплом воздухе… Прожит день. Вполсилы ведутся неторопливые, необязательные разговоры – завтра будет еще день, и опять будут разные дела. А пока можно отдохнуть, покурить, поворчать на судьбу, задуматься бог знает о чем: что, может, жизнь – судьба эта самая – могла бы быть какой-нибудь иной, малость лучше?.. А в общем-то и так ничего – сойдет.
…В такой-то задумчивый хороший вечер, минуя большак, пришел к родному селу Степан Воеводин.
Пришел с той стороны, где меньше дворов, сел на косогор, нагретый за день солнышком, вздохнул. И стал смотреть на деревню. Он, видно, много отшагал за день и крепко устал.
Долго сидел так, смотрел.
Потом встал и пошел в деревню.
Ермолай Воеводин копался еще в своей завозне – тесал дышло для брички. В завозне пахло сосновой стружкой, махрой и остывающими тесовыми стенами. Свету в завозне было уже мало. Ермолай щурился и, попадая рубанком на сучки, по привычке ласково матерился.
И тут на пороге, в дверях, вырос сын его – Степан.
– Здорово, тять.
Ермолай поднял голову, долго смотрел на сына… Потом высморкался из одной ноздри, вытер нос подолом сатиновой рубахи, как делают бабы, и опять внимательно посмотрел на сына.
– Степка, что ли?
– Но… Ты чо, не узнал?
– Хот!.. Язви тя… Я уж думал: почудилось.
Степан опустил худой вещмешок на порожек, подошел к отцу… Обнялись, чмокнулись.
– Пришел?
– Пришел.
– Чо-то раньше? Мы осенью ждали.
– Отработал… отпустили пораньше.
– Хот… Язви тя!.. – Отец был рад сыну, рад был видеть его. Только не знал, что делать. – А борзя-то живой ишо, – сказал.
– Но? – удивился Степан. Он тоже не знал, что делать. Тоже рад был видеть отца. – А где он?
– А шалается где-нибудь. Этта в субботу вывесили бабы бельишко сушить – все изодрал. Разыгрался, сукин сын, и давай трепать…
– Шаловый дурак.
– Хотел уж пристрелить его, да подумал: придешь – обидишься…
Присели на верстак, закурили.
– Наши здоровы? – спросил Степан.
– Ничо, здоровы. Как сиделось-то?
– Ничо, хорошо. Работали.
– В шахтах небось?
– Нет, зачем – лес валили.
– Ну да. – Ермолай кивнул головой. – Дурь-то вся вышла?
– Та-а… – Степан поморщился. – Не в этом дело, тять.
– Ты вот, Степка… – Ермолай погрозил согнутым прокуренным пальцем. – Понял теперь? Не лезь с кулаками куда не надо. Нашли, черти полосатые, время драться… Тут без этого…
– Не в этом дело, – опять сказал Степан.
В сарайчике быстро темнело. И все так же волнующе пахло стружкой и махрой.
Степан встал с верстака, затоптал окурок… Поднял свой хилый вещмешок.
– Пошли в дом, покажемся.
– Немтая-то наша, – заговорил отец, поднимаясь, – чуток замуж не вышла. – Ему все хотелось сказать какую-нибудь важную новость, и ничего как-то не приходило в голову.
– Но? – удивился Степан.
– И смех и грех…
Пока шли от завозни, отец рассказывал:
– Приходит один раз из клуба и маячит мне: жениха, мол, приведу. Я, говорю, те счас такого жениха приведу, что ты неделю сидеть не сможешь!
– Может, зря?
– Чо зря? Зря… Обмануть надумал какой-то – и выбрал полегче. Кому она к шутам нужна такая. Я, говорю, такого те жениха приведу…
– Посмотреть надо было жениха-то. Может, правда…
А в это время на крыльцо вышла и сама «невеста» – крупная девка лет двадцати трех. Увидела брата, всплеснула руками, замычала радостно. Глаза у нее синие, как цветочки, и смотрела она до слез доверчиво.
– М-эмм, мм, – мычала она и ждала, когда брат подойдет, и глядела на него сверху, с крыльца… И до того она в эту минуту была счастлива, что у мужиков навернулись слезы.
– Вот те и «мэ»! – сердито сказал отец и шаркнул ладонью по глазам. – Ждала все, крестики на стене ставила – сколько дней осталось, – пояснил он Степану. – Любит всех, как дура.
Степан нахмурился, поднялся по ступенькам, неловко приобнял сестру, похлопал ее по спине… А она вцепилась в него, целовала в щеки, в лоб, в губы.
– Ладно тебе, – сопротивлялся Степан и хотел освободиться от крепких объятий. И неловко ему было, что его так нацеловывают, и рад был тоже, и не мог оттолкнуть сестру.
– Ты гляди, – смущенно бормотал он. – Ну, хватит, хватит… Ну всё…
– Да пусть уж, – сказал отец и опять вытер глаза. – Вишь соскучилась.
Степан высвободился наконец из объятий сестры, весело оглядел ее.
– Ну как живешь-то? – спросил.
Сестра показала руками – «хорошо».
– У ей всегда хорошо, – сказал отец, поднимаясь на крыльцо. – Пошли, мать обрадуем.
Мать заплакала, запричитала:
– Господи-батюшка, Отец Небесный, услыхал Ты мои молитвы, долетели они до Тебя…
Всем стало как-то не по себе.
– Ты, мать, и радуисся и горюешь – все одинаково, – строго заметил Ермолай. – Чо захлюпала-то? Ну, пришел теперь, радоваться надо.
– Дак я и радуюсь. Не радуюсь, что ли…
– Ну и не реви.
– Здоровый ли, сынок? – спросила мать. – Может, по хвори какой раньше-то отпустили?
– Нет, все нормально. Отработал свое, отпустили.
Стали приходить соседи, родные.
Первой прибежала Нюра Агапова, соседка, молодая гладкая баба с круглым добрым лицом. Еще в сенях заговорила излишне радостно и заполошно:
– А я гляжу из окошка-то: осподи-батюшка, да ить эт Степан пришел?! И правда – Степан…
Степан улыбнулся ей.
– Здорово, Нюра.
Нюра обвила горячими руками красивого соседа, прильнула наголодавшимися вдовьими губами к его потрескавшимся, пропахшим табаком и степным ветром губам…
– От тебя, как от печки, пышет, – сказал Степан. – Замуж-то не вышла?
– А где они тут, женихи-то? Два с половиной мужика на всю деревню.
– А тебе что, пять надо?
– Я, может, тебя ждала? – Нюра засмеялась.
– Пошла к дьяволу, Нюрка! – возревновала мать. – Не крутись тут – дай другим поговорить. Шибко чижало было, сынок?
– Да нет, – стал рассказывать Степан. – Там хорошо. Я, например, здесь раз в месяц кино смотрю, так? А там – в неделю два раза. А хошь – иди в красный уголок, там тебе лекцию прочитают: «О чести и совести советского человека» или «О положении рабочего класса в странах капитала».
– Что же, вас туда собрали кино смотреть? – спросила Нюра весело.
– Почему?.. Не только, конечно, кино…
– Воспитывают, – встрял в разговор отец. – Мозги дуракам вправляют.
– Людей интересных много, – продолжал Степан. – Есть такие орлы!.. А есть образованные. У нас в бригаде два инженера было…
– А эти за что?
– Один – за какую-то аварию на фабрике, другой – за драку. Дал тоже кому-то бутылкой по голове…
– Может, врет, что инженер? – усомнился отец.
– Там не соврешь. Там всё про всех знают.
– А кормили-то ничего? – спросила мать.
– Хорошо, всегда почти хватало. Ничего.
Еще подошли люди. Пришли товарищи Степана. Стало колготно в небольшой избенке Воеводиных. Степан снова и снова принимался рассказывать:
– Да нет, там в общем-то хорошо! Вы здесь кино часто смотрите? А мы – в неделю два раза. К вам артисты приезжают? А к нам туда без конца ездили. Жрать тоже хватало… А один раз фокусник приезжал. Вот так берёт стакан с водой…
Степана слушали с интересом, немножко удивлялись, говорили «хм», «ты гляди!», пытались сами тоже что-то рассказать, но другие задавали новые вопросы, и Степан снова рассказывал. Он слегка охмелел от долгожданной этой встречи, от расспросов, от собственных рассказов. Он незаметно стал даже кое-что прибавлять к ним.
– А насчет охраны строго?
– Ерунда! Нас последнее время в совхоз возили работать, так мы там совсем почти одни оставались.
– А бегут?
– Мало. Смысла нет.
– А вот говорят: если провинился человек, то его сажают в каменный мешок…
– В карцер. Это редко, это если сильно проштрафился… И то уркаганов, а нас редко.
– Вот жуликов-то, наверно, где! – воскликнул один простодушный парень. – Друг у дружки воруют, наверно?..
Степан засмеялся. И все посмеялись, но с любопытством посмотрели на Степана.
– Там у нас строго за это, – пояснил Степан. – Там, если кого заметют, враз решку наведут…
Мать и немая тем временем протопили баню на скорую руку, отец сбегал в лавочку… Кто принес сальца в тряпочке, кто пирожков, оставшихся со дня, кто пивца-медовухи в туеске – праздник случился нечаянно, хозяева не успели подготовиться. Сели к столу затемно.
И потихоньку стало разгораться неяркое веселье. Говорили все сразу, перебивая друг друга, смеялись… Степан сидел во главе стола, поворачивался направо и налево, хотел еще рассказывать, но его уже плохо слушали. Он, впрочем, и не шибко старался. Он рад был, что людям сейчас хорошо, что он им доставил удовольствие, позволил им собраться вместе, поговорить, посмеяться… И чтоб им было совсем хорошо, он запел трогательную песню тех мест, откуда только что прибыл:
Прости мне, ма-ать,За все мои поступки,Что я порой не слушалась тебя-а!..На минуту притихли было; Степана целиком захватило чувство содеянного добра и любви к людям. Он заметно хмелел.
Х, я думала-а, что тюрьма д это шутка,И этой шуткой сгубила д я себя-а! —пел Степан.
Песня не понравилась: не оценили чувства раскаявшейся грешницы, не тронуло оно их.
– Блатная! – с восторгом пояснил тот самый простодушный парень, который считал, что в тюрьме – сплошное жулье. – Тихо вы!
– Чо же, сынок, баб-то много сидят? – спросила мать с другого конца стола.
– Хватает.
И возник оживленный разговор о том, что, наверно, бабам-то там несладко.
– И вить дети небось пооставались.
– Детей – в приюты…
– А я бы баб не сажал! – сурово сказал один изрядно подвыпивший мужичок. – Я бы им подолы на голову – и ремнем!