bannerbanner
Чрево Парижа. Радость жизни
Чрево Парижа. Радость жизни

Полная версия

Чрево Парижа. Радость жизни

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
12 из 14

Сынишка Луизы рос на свободе в рыбном ряду. С трехлетнего возраста его сажали на какой-нибудь тряпке прямо среди морской рыбы. Он по-приятельски засыпал возле крупных тунцов и просыпался между макрелями и мерланами. От мальчишки до такой степени воняло селедочной бочкой, точно он вылез из брюха какой-нибудь громадной рыбы. Долгое время его любимой игрой было строить стены и домики из селедок. Стоило матери отвернуться, как он принимался за эту невинную забаву. Ребенок играл также на мраморном прилавке в сражение, выравнивал в линию друг против друга барвен, подталкивал их, заставлял стукаться головами, подражая губами звукам трубы и барабана, и, наконец, складывал рыб обратно в кучу, говоря, что они умерли. Когда мальчишка немного подрос, он стал вертеться около своей тетки Клер, чтобы доставать пузыри карпов и щук, которых она потрошила: он клал пузыри на землю и давил их, восхищаясь громким хлопаньем. Семилетним мальчиком он бегал в проходах, забивался под скамьи между деревянными ящиками, обитыми цинком, и сделался озорником, баловнем всех рыбных торговок. Когда те показывали ему какой-нибудь новый предмет, приводивший его в восторг, мальчик всплескивал ручонками и радостно бормотал: «Мюш!» Так за ним и осталось прозвище Мюш. «Мюш, сюда!», «Ну-ка, Мюш!». Все соседки зазывали его наперебой. Его можно было найти всюду: на торгах среди корзин, между ведрами с рыбьими потрохами. Мюш сновал по всему павильону, точно маленький барвен, розово-белый, неугомонный, юркий, привольно плещущийся в воде. Мальчик действительно страстно, точно рыбка, любил потеки воды. Мюш с наслаждением валялся в лужах, подставляя голову и руки, когда мраморные прилавки окатывали водой. Часто он отвертывал украдкой кран и был совершенно счастлив, когда его обдавало струей. Но излюбленным местом Мюша была площадка у водоемов, над лестницей, которая вела в погреб. Тут мать обыкновенно отыскивала его по вечерам и приводила домой промокшего насквозь, с посиневшими ручонками: его башмаки и даже карманы были полны воды.

В семь лет мальчишка был красив, как ангел, и груб, как ломовой извозчик. У него были курчавые каштановые волосы, чудные, нежные глаза, прелестный ротик, произносивший ругательства, которые застряли бы в глотке жандарма. Воспитанный в грязной атмосфере рынка, он так и сыпал забористыми словечками из лексикона рыбных торговок и, подбоченясь с вызывающим видом, копировал свою бабушку Мегюден в минуты ее гнева. Тогда он кричал своим чистым, как кристальная струя, голосом маленького певчего, стараясь картавить: «Потаскуха, сволочь, ступай вытри нос своему муженьку, сколько тебе платят за твою шкуру?» Так опошлялось восхитительное детство этого ребенка, который внешностью своей напоминал дитя, улыбающееся на коленях Богородицы. Торговки хохотали до слез, а он, поощряемый ими, не мог уже сказать и двух слов, чтобы не прибавить «черт побери!». Тем не менее сынишка Луизы был очарователен. Он не ведал смысла произносимых им непристойностей и продолжал цвести здоровьем благодаря свежим испарениям и крепким запахам морской рыбы, перебирая весь свой запас грубых ругательств с таким же восторгом, с каким читал бы молитвы.

Подходила зима. Мюш в этом году стал зябким. С первых же холодов любопытство потянуло его в контору надзирателя. Она находилась в левом углу павильона со стороны улицы Рамбюто, и ее меблировка состояла из стола, этажерки, кресла и двух стульев. Тут же была печь – предмет мечтаний Мюша. Увидев ребенка с промокшими ногами, который заглядывал к нему в окна, Флоран зазвал его к себе. Первый разговор с Мюшем очень удивил надзирателя. Мальчик сел перед печкой и преспокойно сказал:

– Я хочу капельку поджарить свои костыли, понимаешь? Сегодня дьявольский холод. – И, залившись жемчужным смехом, он прибавил: – Нынче утром моя тетка Клер сама на себя не похожа… Скажи-ка, барин, это правда, что ты греешь ее по ночам?

Флоран остолбенел и тем не менее почувствовал странное влечение к этому ребенку. Красавица Нормандка по-прежнему была уязвлена, однако отпускала к нему сынишку, не говоря ни слова. Тогда Флоран счел себя вправе его принимать: он стал звать к себе Мюша в свободное время после обеда и мало-помалу пришел к мысли исправить озорника. Ему казалось, что его брат Кеню снова стал маленьким, что они по-прежнему живут в большой комнате на улице Ройе-Коллар. Его отрадой, его заветной мечтой человека, жаждущего самопожертвования, было постоянно жить в обществе молодого существа, и ему хотелось, чтобы это существо оставалось юным вечно, чтобы он мог беспрестанно руководить им, черпая в его невинности любовь к человечеству. На третий же день знакомства Флоран принес азбуку. Мюш привел его в восхищение своей понятливостью. Он выучил буквы с жаром истого парижского уличного мальчишки. Картинки в азбуке необычайно забавляли ребенка. Чтобы отдохнуть после уроков, он устраивал себе в конторе бездну всяких развлечений. Печка неизменно оставалась его приятельницей, источником бесконечных удовольствий. Сначала Мюш пек в ней картошку и каштаны, но вскоре это показалось ему неинтересным. И вот он украл у тетки Клер окуней и, нанизав их на ниточку, зажарил поодиночке, держа над раскаленной топкой: кушанье было с наслаждением съедено им без хлеба. Однажды Мюш ухитрился притащить целого карпа, но рыбу не удалось зажарить: она так испортила воздух, что пришлось отворить настежь окно и дверь. Когда запах стряпни становился слишком сильным, Флоран выбрасывал рыбу на улицу. Но чаще всего он только смеялся. Через два месяца Мюш стал бегло читать, и его тетрадки для чистописания имели очень опрятный вид.



Между тем мальчишка прожужжал матери уши, рассказывая ей каждый вечер про своего приятеля. Его друг Флоран рисовал ему сегодня деревья и человечков в хижинах. Его друг Флоран сделал вот такой-то жест, говоря, что люди стали бы лучше, если бы все они умели читать. Таким образом, Нормандке постоянно приходилось слышать о человеке, которого она хотела бы сжить со света. Однажды она заперла Мюша дома, чтобы он не ходил к надзирателю, но ребенок так ревел с горя, что на другой день мать была принуждена возвратить ему свободу. Несмотря на могучую фигуру и смелое лицо, эта женщина отнюдь не обладала силой воли. Когда сынишка рассказывал ей, как ему было тепло, и возвращался в сухом платье, она смутно чувствовала признательность и удовольствие от сознания, что у ее ребенка есть прибежище и он может греть ноги у огня. Несколько времени спустя Луиза была очень растрогана, когда Мюш прочитал ей то, что было написано на обрывке старой газеты, в которую был завернут кусок морского угря. Мало-помалу, сама в том не сознаваясь, она пришла к убеждению, что Флоран, пожалуй, неплохой человек. Она стала питать к его образованности уважение, смешанное с возрастающим любопытством: ей захотелось посмотреть на него ближе, проникнуть в его жизнь. Затем вдруг Нормандка придумала благовидный предлог и убедила себя, что она только преследует прежний план мщения: надо быть любезней с двоюродным братом Кеню, чтобы вернее поссорить его с толстухой Лизой, – так выйдет куда забавнее.

– А что, твой приятель Флоран говорит с тобой обо мне? – спросила она однажды утром Мюша, одевая его.

– Нет, – отвечал ребенок, – мы с ним играем.

– Тогда скажи ему, что я на него больше не сержусь и очень благодарна, что он учит тебя читать.

С тех пор мальчику давали поручения. Он шел от матери к надзирателю, от надзирателя к матери, передавая любезные вопросы и ответы, которые он бессознательно повторял: его можно было бы заставить точно так же передавать самые гнусные вещи. Но красавица Нормандка боялась показаться застенчивой; она пришла однажды сама и села на свободный стул, пока Мюш занимался с Флораном чистописанием. Луиза держала себя очень чинно, говорила много лестного Флорану, а тот конфузился еще больше, чем она. Впрочем, они разговаривали только о ребенке. Когда Флоран выразил опасение, что ему будет, пожалуй, неудобно продолжать уроки в конторе, торговка предложила учителю приходить по вечерам к ним. Затем она упомянула о вознаграждении. Флоран покраснел и сказал, что не придет, если она будет поднимать вопрос о деньгах. Тогда Луиза дала себе слово отблагодарить его подарками, посылая самых лучших рыб.

Итак, они заключили мир. Красавица Нормандка даже взяла Флорана под свое покровительство. Впрочем, к надзирателю постепенно привыкли: рыбные торговки находили, что он добрее Верлака, несмотря на свои злющие глаза. Одна старуха Мегюден неприязненно пожимала плечами: матрона по-прежнему ненавидела «сухопарого верзилу», как она его презрительно называла. А когда однажды утром Флоран с улыбкой остановился перед рыбными садками Клер, девушка выпустила угря, которого держала в руках, и отвернулась от надзирателя, вспыхнув как зарево, взбешенная, задыхаясь от ярости. Это до такой степени удивило Флорана, что он спросил у Нормандки, почему ее сестра на него сердится.

– Оставьте ее, – сказала Луиза, – ведь она у нас с норовом… Клер никогда не соглашается с другими. Ей просто хочется чем-нибудь досадить мне.

Нормандка торжествовала. Она гордо стояла у своего прилавка, еще больше кокетничая, щеголяя необыкновенно сложными прическами. Встретив красавицу Лизу, торговка пренебрежительно взглянула на нее и даже фыркнула прямо ей в лицо. Уверенность, что она насолит колбаснице, если перетянет на свою сторону братца, придавала красивую звучность ее грудному смеху, от которого трепетала ее белая шея. Тут ей вздумалось нарядить Мюша в красивый шотландский костюмчик и бархатную шотландскую шапочку: до сих пор он вечно ходил в разорванной блузе. Но как раз в это время у Мюша проснулась былая страсть к воде. Лед растаял, наступила оттепель. Он искупал под краном, отвернутым вовсю, шотландскую блузочку, подставив под струю локоть так, чтобы вода стекала вдоль пальцев, – это он называл игрою в водосточную трубу. Мать застала его в компании двух других мальчишек, когда они втроем пускали плавать в бархатной шотландской шапочке двух беленьких рыбок, которых Мюш стащил у тетки Клер.

Флоран прожил на Центральном рынке около восьми месяцев в состоянии какой-то беспрерывной сонливости. Невозмутимое спокойствие и размеренная жизнь, которая наступила теперь, после семи лет страданий, вызывала у Флорана ощущение, что он не живет, а прозябает. Флоран отдавался этому мирному течению, чувствуя некоторую пустоту в голове, постоянно удивляясь, каким это образом он оказывается каждое утро на своем кресле в тесной конторе. Эта комнатка с голыми стенами, крошечная, как корабельная каюта, нравилась ему. Он уединялся там, удаляясь от света, под несмолкаемый грохот рынка, вызывавший у него мечты о каком-то безбрежном море, которое окружало его со всех сторон, изолируя от людей. Но мало-помалу в нем начала зарождаться неясная тревога, неудовлетворенность. Флоран упрекал себя в несуществующих грехах, возмущался пустотою в голове и в сердце, которая как будто все увеличивалась. Потом ему стал претить скверный запах испортившейся морской рыбы, вызывавший тошноту. То было медленное расстройство, неопределенная тоска, превратившаяся в сильное нервное раздражение.

Дни проходили с убийственным однообразием. Флорана встречали все те же звуки, все те же запахи. По утрам жужжание торгов оглушало его, как далекий звон колокола; часто, когда подвоз замедлялся, торги затягивались до позднего времени. Тогда Флоран не уходил из павильона до двенадцати часов, и его то и дело тревожили по поводу разных неурядиц и споров, причем он старался поступать как можно справедливее. Иногда приходилось по целым часам разбирать какую-нибудь пустячную историю, которая приводила в возбуждение весь рынок. Надзиратель прохаживался среди толкотни и гама торговли, медленно обходил ряды, останавливаясь иногда перед торговками, чьи прилавки тянутся вдоль улицы Рамбюто. У прилавков лежали большие розовые кучи креветок, стояли корзины с красными вареными лангустами, связанными, с закругленными хвостами; а живые лангусты засыпали, распластавшись на мраморе. Там Флоран смотрел на покупателей, господ в шляпах и черных перчатках, которые приценивались к товару и наконец уносили в карманах сюртука вареного лангуста, завернутого в газету. Далее, перед переносными столами, где продается дешевая рыба, Флоран узнавал женщин, живших по соседству, обитательниц рыночного квартала, которые приходили с непокрытыми головами, всегда в одно время. Иногда его начинала интересовать какая-нибудь нарядная дама в сопровождении служанки в белом переднике, волочившая кружева по мокрым камням. Надзиратель шел за нею на некотором расстоянии, видя, как торговка насмешливо пожимает плечами у нее за спиной в ответ на ее брезгливые гримасы. Корзины, кожаные сумки, плетенки, лукошки, все эти юбки, мелькающие среди потоков воды в проходах павильона, занимали Флорана, так что он незаметно дотягивал до завтрака, наслаждаясь журчанием водяных струй и веявшей от них свежестью, переходя от терпкого запаха морских раковин к горьким испарениям соленой рыбы. Он всегда кончал свой осмотр отделением соленой рыбы. Ящики копченых сельдей, свернутая треска, нантские сардины на подстилках из листьев, громоздившиеся перед толстыми противными торговками, напоминали ему о сборах в дорогу, о путешествии между бочками с соленьями. После полудня рынок стихал, впадая в дремоту, а Флоран запирался у себя в конторе, переписывая начисто бумаги и вкушая приятный отдых. Если ему случалось выйти и пробежать по рыбному ряду, он находил павильон почти пустым. Ни давки, ни толкотни, ни громкого крика, как это бывает в десять часов утра. Рыбные торговки, сидя за опустевшими столами, вязали, откинувшись назад, а редкие запоздавшие хозяйки бродили вокруг, неторопливо посматривая по сторонам, закусив губы, как люди, рассчитывающие про себя приблизительную стоимость обеда до последнего су. Наступали сумерки, раздавался стук передвигаемых ящиков, на ночь рыбу укладывали на лед. Тогда Флоран, дождавшись, чтобы при нем заперли решетки, уходил, унося с собою запах рыбного ряда в платье, бороде и волосах.

Первые месяцы он не особенно страдал от этого упорного запаха. Зима стояла суровая: гололедица обращала проходы в зеркала; ледяные сосульки украшали белым гипюром мраморные столы и водоемы. По утрам, чтобы потекла вода, надо было разжигать под кранами маленькие жаровни. Замерзшие рыбы с изогнутыми хвостами, жесткие и тусклые, как обтершийся, потерявший блеск металл, когда их кидали, звенели, точно раскаленный чугун. До февраля павильон казался пустынным – ощетинившийся, печальный в своем ледяном саване. Но вот началась оттепель, мокрая погода, мартовские туманы и дожди. Тогда рыба стала мякнуть и оттаивать: вонь тухлого рыбьего мяса смешивалась с противным запахом жидкой грязи, которую натаскивали с соседних улиц. Зловоние, пока еще не особенно чувствительное, отвратительно-приторная сырость по-прежнему носились в воздухе. Потом в жаркие июньские дни зловоние усилилось, отягчая воздух тлетворными испарениями. Стали отворять верхние окна: громадные шторы из серой парусины спускались для защиты от раскаленного неба; огненный дождь сыпался на рынок, нагревал его, точно железную печь; и ни малейшее дуновение ветерка не рассеивало испарений от гниющей рыбы. Прилавки, где производилась продажа, курились.

Тогда Флоран стал страдать от скученности съестных припасов, среди которых он жил. Его мутило гораздо больше, чем ранее, в колбасной. Правда, он терпел еще худшее зловоние: но оно исходило не от чрева. Когда надзиратель проходил мимо разложенной для продажи рыбы, которую то и дело обдавали потоками свежей воды, что не мешало ей, однако, портиться от жары, его желудок тощего человека протестовал. Вся эта снедь насыщала Флорана своими запахами, он задыхался, точно был не в состоянии переварить ее. Когда он запирался у себя в конторе, вонь преследовала его, проникая сквозь плохо пригнанные оконные рамы и двери. В пасмурные дни в комнатке было мрачно, как в поздние сумерки на дне вонючего болота. Часто в порыве безотчетного нервного беспокойства Флорана одолевала потребность двигаться, тогда он спускался в подвалы по широкой лестнице, устроенной в середине павильона. Там, в спертом воздухе, в полутьме, освещаемой только несколькими газовыми рожками, его овевала свежесть чистой воды. Он останавливался у большого садка, где держат про запас живую рыбу, и слушал беспрерывную песенку четырех водяных струй, ниспадавших по четырем углам центральной урны и разливавшихся с нежным журчанием проточной воды ровной гладью под решеткою запертых на ключ бассейнов. Этот подземный источник, этот ручей, лепечущий в потемках, успокаивал Флорана. Ему нравился также ясный закат солнца, когда черное тонкое кружево Центрального рынка выступало на ярком багрянце небес: предвечерний свет, летучая пыль последних лучей врывались во все пролеты, во все щели деревянных жалюзи. Это напоминало освещенный матовый транспарант, на котором выступали стройные разветвления пилястр, изящные изгибы сводов, геометрические фигуры крыш. Флоран не мог насмотреться на этот громадный архитектурный чертеж, точно исполненный китайской тушью на самосветящейся веленевой бумаге, и ему снова мерещилась какая-то колоссальная машина с колесами, рычагами, маятниками, выступавшая на темном пурпуре раскаленных углей, которые пылали под котлом. Каждый час игра света изменяла очертания рынка, утренняя синева сменялась густыми черными тенями полудня, пожар заходящего солнца погасал в сером пепле сумерек. Но в знойные вечера, когда зловоние поднималось, подобно горячим испарениям, проносясь трепещущими струями, пересекающими широкие желтые солнечные лучи, Флоран снова чувствовал приступы тошноты, его мечтания переходили в бред, и он представлял себе гигантские лохани, зловонные чаны на живодерне, где растапливался недоброкачественный жир сытой буржуазии.

Флоран страдал также от грубости окружающих его людей, слова и жесты которых приобрели свой специфический запах. Но он был добродушен и не робел. Только женщины стесняли его. Он чувствовал себя свободно лишь с госпожой Франсуа, которую он как-то снова встретил. Она так непритворно обрадовалась тому, что Флоран получил место, был счастлив и избавился от нужды, как выражалась зеленщица, что это глубоко его тронуло. Лиза, Нормандка и другие женщины тревожили его своим смехом. Госпоже Франсуа он бы все рассказал. Она смеялась не для того, чтобы поиздеваться, – то был смех женщины, счастливой радостью ближнего. Кроме того, она была честной труженицей: ей приходилось очень трудно зимою в морозные дни, а в дождливые – еще хуже. Ремесло ее было не из легких. Флорану случалось видеть зеленщицу и под жестоким ливнем, и под холодным мелким дождем, зарядившим на целые сутки. Колеса повозки по дороге из Нантера в Париж увязали в грязи по самые ступицы. У Валтасара бывало испачкано даже брюхо. И хозяйка, жалея коня, обтирала его стареньким передником.

– Лошадь – скотина нежная, – говаривала она, – у нее делается резь в животе от самых пустяков… Ах, мой бедненький старый Валтасар! Когда мы проезжали по мосту Нейльи, я думала, что мы спустились в Сену, до того нас поливало дождем.

И Валтасар отправлялся на постоялый двор, а госпожа Франсуа оставалась под страшным ливнем и продавала свои овощи. Базарная площадка превращалась в сплошную лужу жидкой грязи. Капуста, морковь, репа, через которые хлестала мутно-серая вода, тонули в этом грязном потоке, катившемся по мостовой. Овощи не красовались теперь так роскошно, как в ясные утра. Огородники горбились, закутавшись в плащи, и проклинали администрацию, которая после обследования объявила, что дождь не вредит овощам и нет нужды строить навесы.

Дождливые утра приводили Флорана в отчаяние. Он думал о госпоже Франсуа. Урвав время, надзиратель бежал перекинуться с ней словечком. Однако ему никогда не случалось видеть ее печальной. Она только отряхивалась, как пудель, и говорила, что никакие дожди ей не в диковинку – она не сахарная и не растает от нескольких капель воды. Флоран убеждал ее войти на минутку в крытый проход, много раз даже уводил зеленщицу к Лебигру, где оба они согревались горячим вином. Пока она дружески смотрела на Флорана, обратив к нему свое спокойное лицо, он чувствовал себя вполне счастливым, вдыхая здоровый запах полей, который крестьянка привозила с собою в испорченную атмосферу парижского рынка. От нее пахло землей, сеном, деревенским воздухом, сельским простором.

– Надо приехать к нам в Нантер, милый друг, – говорила она. – Вы увидите мой огород; я все грядки обсадила кругом тмином… А тут, в вашем негодном Париже, воняет.

С этими словами госпожа Франсуа удалялась, насквозь промокшая. Беседы с ней освежали Флорана. Он пытался также работать, чтобы заглушить нервные приступы тоски, от которых страдал. Флоран был человеком методического ума, и точное распределение времени доходило у него порою до мании. Два раза в неделю, по вечерам, он запирался у себя, чтобы писать большое сочинение о Кайенне. Флоран жил на полном пансионе, его комната действовала на него умиротворяюще и располагала, как он думал, к работе. Он растапливал камин, рассматривал гранатовое деревцо, поставленное в ногах кровати, потом подсаживался к маленькому столику и до полуночи работал. Отодвинув молитвенник и «Сонник» в глубину ящика, Флоран мало-помалу наполнил его заметками, отдельными листками и всякого рода рукописями. Сочинение о Кайенне совсем не подвигалось вперед; оно прерывалось другими проектами, планами гигантских работ, основные пункты которых Флоран набрасывал в нескольких строках. Последовательно он составил вчерне проект коренной реформы административной системы Центрального рынка, проект преобразования сборов за торговые сделки в таксу, проект нового распределения провизии в бедных кварталах – одним словом, целый гуманный закон, намеченный еще вчерне и сводившийся к устройству общественных складов для различных предметов подвоза с целью обеспечить ежедневно каждому семейству парижских обывателей минимальное количество съестных припасов. Углубленный в работу по разрешению всех этих важных вопросов, Флоран сидел сгорбившись, и его длинная черная тень сливалась с расплывающимися очертаниями мансарды. Зяблик, которого он подобрал на рынке в один из снежных дней, увидев свет лампы, приходил иногда в заблуждение и начинал щебетать в тишине, нарушаемой только скрипом бегающего по бумаге пера.

Флоран неизбежно вернулся к политике. Он слишком много из-за нее выстрадал, и она, естественно, сделалась самым любимым занятием в его жизни. В иной среде и при благоприятных условиях из него вышел бы отличный провинциальный учитель, удовлетворенный мирным спокойствием своего городка. Но с ним поступили как с волком, и ссылка как бы отметила его для борьбы. Его болезненная нервозность была вызвана лишь пробудившимися в нем мечтаниями, которым он долгое время предавался в Кайенне, и горечью, накопившейся от незаслуженных страданий; она была результатом данных некогда клятв отомстить за попранную справедливость, за унижение людей, с которыми обращались как со скотом. Исполинский Центральный рынок, изобилие снеди только ускорили развязку. Рынок представлялся Флорану олицетворением довольного, занятого своим пищеварением животного, олицетворением толстопузого Парижа, который обрастал жиром и втихомолку поддерживал Империю. Рынок обступал его со всех сторон громадными женскими бюстами, чудовищными бедрами, круглыми лицами – всеми этими осязаемыми доводами против его худобы, уподоблявшей его мученику, против его недовольного желтого лица. Это было чрево торгашества, чрево умеренной честности, которое раздувалось – счастливое, сияющее на солнце, уверенное, что все идет к лучшему, что никогда еще люди мирного нрава не жирели так славно. Флоран сжимал кулаки и чувствовал, что готов к борьбе. Теперь воспоминания о ссылке раздражали его гораздо больше, чем еще недавно, когда он только что возвратился во Францию. Ненависть захватила его целиком. Он часто ронял перо, увлекаясь мечтами. Угасающий огонь бросал на его лицо отблеск пламени, лампа коптила, а зяблик, спрятав голову под крыло, засыпал на одной лапке.

Иногда в одиннадцать часов Огюст, заметив под дверью свет, стучался к соседу перед тем, как идти спать. Флоран несколько нетерпеливо отворял ему. Подмастерье-колбасник усаживался, грелся у огня, говорил мало, никогда не объясняя, зачем он пришел, и все время не спускал глаз с фотографии, где они с Огюстиной, оба такие расфранченные, были сняты, держась за руки. Флоран наконец понял, что молодому человеку просто приятно побыть в комнате, где раньше жила девушка. Однажды вечером Флоран с улыбкой спросил Огюста, верно ли он угадал.

– Да, пожалуй, – отвечал подмастерье, очень удивленный таким открытием. – Я никогда об этом не думал и приходил к вам, сам не зная почему… То-то бы посмеялась Огюстина, если бы ей об этом рассказать!.. Когда люди собираются вступить в брак, им уже не лезут в голову всякие глупости.

Если Огюсту случалось разговориться, он обыкновенно распространялся о колбасной, которую мечтал открыть с Огюстиной в Плезансе. Он, по-видимому, заранее был так уверен в возможности устроить жизнь по своему вкусу, что Флоран проникся в конце концов чем-то вроде уважения к подмастерью, хотя в то же время эта самоуверенность раздражала его. Действительно, недалекий малый был по-своему сообразителен; он шел прямо к намеченной цели, и можно было думать, что Огюст достигнет ее без потрясений, в полнейшем блаженстве. В такие вечера Флоран уже не мог снова взяться за работу; он ложился спать недовольный и обретал духовное равновесие, только придя к такому выводу: «Но ведь этот Огюст – животное, и больше ничего!»

На страницу:
12 из 14