Полная версия
Сеть птицелова
Ночью Николеньке стало хуже – он кричал в бреду: «Пропустите меня, я адъютант главнокомандующего!» И все метался, а потом вдруг замер на мокрых простынях и почти перестал дышать, лишь подрагивали сизые, как у покойника, веки. Тут уж кричать стала княгиня, и князь увел ее в спальню, а Дуня приказала девушкам сменить простыни на сухие, а закрыв за ними дверь, осталась у постели брата молиться. «Владыко Вседержитель, – горло ее сжималось рыданием, слезы отчаяния застилали глаза, – брата нашего Николая немощетвующа посети милостию Твоею, простри мышцу Твою, исполнену исцеления и врачбы, и исцели…» Но, изредка поглаживая ледяные пальцы брата, Авдотья отчего-то знала, что молитва не помогает и что ее еще вчера веселый, похожий на резвящегося щенка братец ускользает все дальше и дальше… Туда, где он – адъютант командующего всех небесных ратей, скачет на белом коне чрез небесные кущи.
Под утро, чувствуя, что задыхается в душной, пахнущей уксусом и шалфеем комнате, Дуня решила выйти на крыльцо проветриться. И тут Николенька застонал тихо и жалостливо, а когда Дуня подбежала и склонилась над усыпанным бисерным потом родным лицом, сказал вдруг четко, будто и вовсе не в бреду:
– Она мертва, вы что, не видите?! Снимите же ее с плота!
– Кто мертв, Николенька? Кто на плоту? – зашептала Авдотья, но брат не очнулся: глаза были все так же плотно сомкнуты и бледные губы больше ничего и не произнесли.
И, приняв последнюю фразу за продолжение болезненного бреда, Авдотья выпрямилась, запахнула капот и, беззвучно прикрыв за собою дверь, вышла.
* * *Над парком вставала заря, пахло дымом от деревенских печей и сыростью с речки. Утренний каскад птичьего пения, торжество рождающегося дня обрушились на Дуню подобно обвалу – за ее спиной умирал младший брат, старший был на войне и, возможно, уже погиб. «Я одна», – подумала Дуня и почувствовала, как невозможно стало вдохнуть полный прохладной влаги утренний воздух. Одна. Она запрокинула лицо к светлеющему небу, на котором горела страшная комета, но слезы все равно текли, скапливались в углах по-детски дрожащих губ.
– Мне бы хотелось помочь вам, мадемуазель, – услышала Дуня и вздрогнула.
Перед ней стоял давешний офицер. Папá говорил его чин: майор? Капитан? Она уже ничего не держала в памяти, кроме заострившегося Николенькиного лица.
И чтобы не разрыдаться, зло, как дворняжка, ощерилась:
– Вы уже помогли мне, месье. Благодаря войне, начатой вашим императором, мы не можем найти врача. Мой брат… – Голос ее задрожал, и Дуня даже притопнула ногой, раздражаясь на свою слабость в ненавистном присутствии. И от злости смогла произнести страшные слова: – Он умирает, месье. И ни вы, ни я… никто уже не может ему помочь.
– Мы – нет. Зато ему может помочь Пустилье, – сказал сей майор иль капитан, склонив набок курчавую голову. В продолговатых, агатовой черноты глазах француза плескался жидкий блеск – как у готового тотчас же пуститься резвым галопом породистого аргамака[17]. Он был невысок – едва ли на полголовы выше самой Авдотьи. Узкое смуглое лицо будто только и служило обрамлением главному – выдающемуся носу.
«Каков урод!» – успела подумать Дуня, прежде чем поняла, что ей пытается объяснить артиллерист на своем куртуазном французском.
– Полковой лекарь? – переспросила она.
– Военный хирург. И очень знающий врач, – чуть поклонился француз. – Если угодно, я сейчас же попрошу его осмотреть вашего брата.
– Боже мой! Да, конечно! – Она птицей встрепенулась и вбежала с крыльца в дом: – Маман! Маман!
И только влетев в маменькину спальню и выпалив новость неприбранной княгине, вдруг покраснела, потому как поняла, что не только не поблагодарила уродливого артиллериста, но даже не узнала его имени.
ЗА ДВАДЦАТЬ ЛЕТ ДО ОПИСЫВАЕМЫХ СОБЫТИЙЕго Высокопревосходительству, действительному тайному советнику графу Лубяновскому коллежского советника Кокорина донесениеОт мая 28-го 1792 годаНа N-ской заставе мне довелось лично допрашивать две беглых семьи, включая малолетних детей, всего 28 душ. Сии несчастныя бежали из имения Л., что в N-ском уезде, по причине, как они говорят, лютости хозяина своего. Два месяца, терпя крайнюю нужду, пробирались оне лесами к границам Империи, покуда не были пойманы и допрошены лично мною и коллежским секретарем Телегиным.
По словам сиих беглых, деревенский староста не раз обращался в город за помощью к уездному стряпчему, принося жалобы на жестокость помещика своего. Однако хода делу не давали, а, напротив, старосту отправили обратно к господину, где оный староста был порот, а впоследствии затравлен псами до смерти.
С той поры жалобы прекратились, но не прекратились жестокости, и не токмо самого помещика, но и супруги его, отличавшейся особой свирепостью к сенным девушкам. Неожиданным же в сих свидетельствах оказалось следующее обстоятельство: барыня у беглых была иногда «черненькая», а в другой раз «беленькая». И так выяснилось, что у N. имелись две жены. Последние «на шестую седьмицу друг дружку и поубивали через крысиную отраву». По словам беглого лакея, сам барин на ужине присутствовал и был сим обстоятельством весьма доволен. За всем тем вдовство ввело его в еще пущую лютость. Вызванный на пограничную заставу с целью медицинского осмотра лекарь нашел у беглых следы зубов на плечах, множество знаков от розог, струпья на ягодицах и следы прошиба на голове.
Таким образом, показания беглых о жестокостях сомнений не вызывают. Однако должно получить подтверждение двоеженству N. и единовременной кончине обеих женщин. Был сделан запрос к уездному предводителю дворянства, князю К., и в военную коллегию на послужной список вышеобозначенного помещика…
Глава пятая
Война – это не отношения между людьми, но между государствами, и люди становятся врагами случайно, не как человеческие существа и даже не как граждане, а как солдаты; не как жители своей страны, а как ее защитники…
Жан-Жак Руссо, 1762 г. Об общественном договореВ описываемые нами годы базовой дисциплиной в Московском медицинском университете являлась, как ни странно, философия. Врачебная же наука тогда еле держалась на собственных слабых ножках. Едва избавившись от диктата религии, она нуждалась в новой подпорке: и потому соединение с философией кажется нам уже недурным шагом вперед. Вдобавок, учитывая имевшиеся малые возможности (первые лекарственные препараты из чистых химических веществ появились в арсенале медиков лет через тридцать), врачам часто оставалось разве что философствовать. Надеялись на здоровую природу: то, что мы ныне называем иммунитетом.
Николеньке повезло – он попал к знающему доктору. Абсолютно седой, круглый, как Колобок, Пустилье был врачом нового образца, выкормышем революции. Исследуя гильотинированные трупы (отличный, пусть и мрачноватый материал для любознательного ученого!), он отказался верить в догмат о животворящем духе, что приводит в действие мертвую массу тела. Не желал он, по примеру своих старших коллег, и выводить из больного хворь с помощью бесконечных кровопусканий и рвотных. Вместо этого француз тщательно пальпировал своего юного пациента, а после прикладывал к неровно вздымающейся груди мальчика свернутый трубочкой лист бумаги (первый стетоскоп изобретут только через четыре года, а пока управлялись подручными средствами). Расслышав все необходимое, выдавал хинин и собственноручно изготовленные жаропонижающие и отхаркивающие микстуры.
Микстуры ль тому виной, или здоровый юный организм, но вскоре Николенька пошел на поправку. Теперь Пустилье, навещая больного, проводил большую часть времени за обсуждением с ее сиятельством детского меню, полностью одобряя в сем вопросе выбор княгини: поменьше мяса – бульон предпочтительнее для обессиленного после болезни детского желудка. Никаких «возбуждающих напитков» – чая и кофе. Утром габерсуп[18]. Весь день – обильное питье (отвар лопуха и молочная сыворотка). Умеренность в обед: одно мясное или рыбное блюдо и десерт. Молоко с хлебом или каша – на ужин. Ягоды – на полдник. В соответствии с принципами Руссо – ни сахару, ни духов[19]. Александра Гавриловна суетливо кивала, и записывала за доктором слово в слово – золотым карандашиком в хозяйственный блокнот, который неизменно носила на поясе. Николенька возмущенно морщился, но до поры до времени в споры с маменькой не вступал.
Тактичный доктор ходил к больному не в военном мундире, а в синем суконном сюртуке, и вид имел сугубо светский, что шло весьма на пользу выздоравливающему. Однако ж стоило последнему оправиться, как он стал дичиться французского лекаря, держа себя с ним надменно и холодно, покуда Авдотья однажды не сделала тому выговор: мол, изволь-ка держать себя любезнее – доктор тебе как-никак жизнь спас! Николенька, заалев, аки маков цвет, в ответ на замечание отвернулся к стене, процедив нечто неразличимое по-русски. А Пустилье, сделав вид, что не приметил обернувшейся к нему филейной части пациента, с веселой улыбкой похлопал княжну по руке:
– Полноте, мадемуазель. Я не в обиде, был бы здоров. Нынче молодым людям всей Европы хочется в бой: бить неприятеля. А военные медики всех армий знают, что руки и ноги у любой нации отрывает одинаково, да и контузит французов и русских одним манером, вуаля.
И, насвистывая старинный мотивчик «Как я вышел в мой садок собрать розмарину», Пустилье, и, поклонившись барышне и выздоравливающему, вышел из комнаты.
– Война войной, – заявил за ужином папенька, – но промеж европейскими дворянами элементарной любезности никто не отменял.
И в благодарность послал через камердинера свежей дичи к «оккупантскому» столу. В ответ французы презентовали Липецким пару почтенных бутылок кларета, весьма подходящих для «разгона крови» после барчуковой болезни. На отличный кларет княгиня ответила несколькими банками собственноручно сваренного варенья из первой садовой земляники, а апофеозом обмена любезностями послужило приглашение французов на ужин.
– Я просто не могла повести себя иначе, – оправдывалась перед возмущенной дочерью Александра Гавриловна. – Мы, в конце концов, не дикари. – И добавила последний, неопровержимый аргумент: – А ну как наш Алеша окажется в руках француза? Разве не хотела б ты, чтобы к нему отнеслись с христианским состраданием?
Николенька вскочил со стула:
– А я не просил их меня спасать! – и выбежал из комнаты.
Маменька перевела глаза на Авдотью: та, помолчав, пожала плечами. Она хоть и не просила о помощи, приняла ее. И неужто жизнь младшего брата не стоила ужина с неприятелем?
Вместе с Настасьей выбрали платье – полупрозрачный тюль-иллюзион на атласном чехле цвета слоновой кости. И пока Настасья, высунув от усердия язык, вязала ей волосы в тугой узел, Дуня пригорюнилась. Платье было любимым, и она надеялась танцевать в нем с гвардейцами Преображенского полка – защитниками Отечества. А станет делить трапезу с вражеским артиллеристом. Но, сдержав тяжкий вздох, решила: так что ж? Разве древние греки не изобрели для подобных насмешек судьбы слово «парадокс»?
Ужин, впрочем, прошел на удивление удачно: обливная рыба с желеем так покорила гостей, что те пообещали завтра же выслать солдат – наловить свежих окуней в речке для княжеского и французского столов. Бараний бок с гречневой кашей тоже поймал свою минуту славы. И доктор, и офицер повели себя весьма деликатно, не произнеся ни единого слова о войне или Бонапарте. Офицер даже представился как штатский – де Бриак. Де Бриак оказался виконтом, младшим сыном в большой семье из Гаскони.
– Болотистая скучная земля, – пожимал он плечами в ответ на расспросы княгини. – Поверьте, ваше сиятельство, вы никогда не захотели бы жить там по собственной воле. На сиих бедных равнинах соглашается расти одна просовая рожь – и то после долгих уговоров. Крестьяне, отчаявшись получить урожай, пасут на полях овец, чтобы те хоть как-то удобрили их пометом. – Авдотья поморщилась: что за беседа за обеденным столом? Но гасконца ничто, похоже, не стесняло. – Отец мой тщился вырастить там рис и тутовые деревья. Но эксперименты наши заканчивались плачевно: болота сии, как оказалось, родят одну малярию.
– Расскажите же, Бриак, – вступил в беседу Пустилье. – Расскажите, что сумели сделать!
Офицер пожал плечами:
– Я подумал, что ежели выкопаю несколько прудов, то так осушу болота. Или по меньшей мере создам пейзаж, более приятный глазу. Начал с тех, кои можно было бы видеть из окон родового замка, – увы, княжна, ничего романтического, мрачная и холодная громада, прибежище толп пауков. Я немало развлекался, чертя будущие пруды на картах: один в форме бабочки, второй – в форме львиной головы. Несколько лет, пока крестьяне копали их по моим чертежам, вкруг замка стояла непролазная грязь. – Он усмехнулся. – Впрочем, благодаря ей я избежал множества неприятных визитов. Засим пустые полости заполнились водой, а земля окрест впервые за столетия перестала хлюпать под ногами. Прилетели цапли и прочие водные птахи. Мы запустили в пруды форель, а наши наследные поля стали давать урожай таких культур, о которых мы ранее и не помышляли.
– К примеру, табак! – с воодушевлением встрял Пустилье.
– Выгодное дело… – задумчиво покивал князь, а Авдотья отвернулась.
Боже мой, какой контраст с их бравыми гусарами, у которых в головах одни карты, да волокитство! Но пусть уж лучше бахвалятся, что попадают с тридцати шагов в туза, иль гасят свечу пулей. Лучше слушать о кутежах до рассвета, чем о посевах и выгодных вложениях… Да! Пусть это будет почти непристойно и смешно, чем по-купечески скучно!
– То, о чем я говорю, кажется вам пошлым, не правда ли? – уставился на нее острый нос француза. – Вы не знали бедности, княжна, и никогда не узнаете, Бог даст. А ведь бедность при благородной крови – вещь весьма оскорбительная и, поверьте, куда более вульгарная.
Авдотья застыла. Замерла вилка, что перекатывала последние пять минут остатки бланманже по мейсенскому фарфору. В глазах француза читалась мрачная насмешка, но за ней пульсировало, билось, будто запутавшаяся в паутине мошка что-то еще.
Княжна моргнула, пытаясь понять, в чем дело, но тут француз, на секунду прикоснувшись крахмальной салфеткой к темным губам, отложил ее в сторону. Заскрежетал резко отодвигаемый стул.
– Княгиня, князь, княжна. – Де Бриак легко поклонился, улыбнулся рассеянно чуть выше их голов. – Благодарю за приятный вечер. К несчастью, необходимость вечернего смотра не позволяет нам с Пустилье (несчастный врач, еще не успев покончить со своей щедрой порцией десерта, тоже поспешно встал, громыхая стулом) вполне насладиться вашим обществом. Доброй ночи. – И офицер с доктором вышли из столовой.
Стало слышно, как запел за окном черный дрозд.
– Эдокси, твое поведение абсолютно неподобающе, – через паузу отчеканила Александра Гавриловна.
Князь молчал и, в отсутствие чужих, поморщившись, выпрямил раненую ногу в сторону.
Дунины глаза налились слезами.
– Маменька, да ведь я рта не раскрыла!
– А в том и нужды не было. Довольно вести себя так, будто сидишь рядом со скотником, от которого дурно пахнет!
– А вы ведете себя так, будто он наш благодетель! – Дуня вскочила из-за стола. – Мы воюем с ними! Алексей, может быть, уже ранен, убит такими, как он! – выкрикнула она и сразу пожалела о сказанном, увидев материнское опрокинутое лицо.
– А он и есть наш благодетель, – произнес не громко князь. – Он спас Николя…
– Он христианин! Любой бы сделал так на его месте! – вскинулась Авдотья, как никогда похожая сейчас на своего младшего брата.
– Он еще и благородный человек, Эдокси. Солдаты его берут у наших мужиков только необходимое и честно за него расплачиваются. Они не пьют, не насильничают, дисциплина у артиллериста строгая. Говорят, у французов в армии за грабеж и рукоприкладство – расстрел. За воровство – десять лет каторги. – И князь кивнул, будто подтверждая свои слова. – Каждый раз, когда бонапартовские клячи отправляются пастись в наши поля, он просит на то моего разрешения, хотя в создавшихся обстоятельствах это я должен бы… – Липецкий замолчал и еще более потемнел лицом.
– Нам повезло, что именно он остановился у нас на постой. – Маменька положила руку на батюшкину и сжала ее утешительно. – Дай-то Бог, чтоб корсиканец не собрался скоро наступать. Неизвестно, кто следующим пройдет через Приволье…
* * *Утром Авдотья сама вымылась с ног до головы холодной водой с одеколоном, заколола косу и села в капоте у открытого окна. Она смотрела в дышащий утренними туманами сад – по канонам той поры романтической барышне вменялось в обязанность невинное наслаждение природными красотами хотя бы пару раз за день (предпочтительно на заре и на закате). А укрощенная природа усадебного парка предлагала нашим предкам целый набор несложных аллегорий. Так, ежели ему хотелось погрустить о судьбах родины, он устремлял свой взор на загодя высаженную с этой целью березовую рощу. Акация олицетворяла бессмертие души, дуб – величие, а скромные камыши у барского пруда – уединение. Благоухающие липовым цветом подъездные аллеи напоминали приехавшему в гости соседскому помещику о райском эфире (не то чтобы он в том нуждался – у соседа, скорее всего, имелась и своя липовая аллея). Авдотья, сама того не подозревая, существовала средь набора садово-парковых клише, коим вторила литература того времени, где герои вечно блуждали под таинственной сенью, слушая журчанье тихих струй. Один трафарет накладывался на другой, делая жизнь предсказуемой и приятной во всех отношениях.
Однако нынче вместо блаженного упоения моя княжна испытывала легкий, но весьма раздражающий зуд потревоженной совести: вчерашний вечер все не шел у ней из головы. Артиллерист, кивала себе Дуня, был верно скучен. Беда, однако, не в нем. А в ней. Она вела себя не подобающе ни своей семье, ни положению молодой хозяйки. Впрочем, вступала Дуня сама с собою в спор, француз ни разу за вечер не сделал пусть избитого, но комплимента, не попросил разрешения записать мадригал в альбом (лет через десять Вальтер Скотт назовет дамский альбом «самой назойливой формой попрошайничества») и нисколько не пытался подвести беседу к темам, ей интересным, будь то парижские новости (тут, признаемся, Авдотью интересовали более всего новости «Пале-Рояль») или роман Шатобриана (пусть даже сама Авдотья считала последнего изрядным занудой). С другой стороны, француз и сам, очевидно, чувствовал себя не в своей тарелке: трапеза их не была типичной для визита, к примеру, соседа-помещика. И каковы, позвольте спросить, правила хорошего тона в общении между оккупированными и оккупантами?
Дуня еще раз глубоко вздохнула, скорчила гримаску и, запахнув потеснее капот, перебросила ноги через низкий подоконник и спрыгнула на окаймлявшую дом дорожку. Поеживаясь от утренней свежести, она огибала белоснежные шары цветущей гортензии (символа скромности и искренности), чувствуя, как промокают от росы атласные домашние туфли. Она шла к беседке, мучаясь от неясного чувства неловкости и смутной обиды: то ли на маменьку, то ли на француза, то ли на себя самою. «Воля твоя, – продолжала беседовать с собою Авдотья. – Ты блажишь и ребячишься. До модных ли шляпок из „Пале-Рояля“ сейчас? Не оказаться бы в плезерах»[20]. Она вспомнила узкое, подобное клинку, лицо француза в те несколько мгновений, что он глядел прямо ей в глаза (что тоже было, entre nous[21], не совсем прилично) – за секунду до того, как тот отодвинул стул и откланялся. Нос его, и верно, весьма устрашающ. Но… Но имелось в сем неправильном лице и быстрых темных глазах некое завораживающее движение – как в поле ржи, беспрестанно меняющем цвет под порывами ветра, и проходящими над ним облаками. Дуня пожала плечами: сложно было отыскать во французовой физиономии хоть что-то красивое (не стоит забывать, что в то время главным секс-символом страны считался молодой государь Александр Павлович – белокурый и голубоглазый, а де Бриак был его полной противоположностью), но ежели бы пришлось выбирать, то Дуня выделила бы рот южанина. Яркие до неприличия губы были изысканного рисунка. Однако одного рта оказалось маловато, чтобы вызвать ее женский интерес. В подобных размышлениях Дуня дошла до обрыва близ беседки и привычно заглянула вниз, туда, где в глухом еще тумане катила прозрачные воды здешняя ленивая речка.
Как вдруг услышала звук срывающихся мелких камней и песка, а через минуту перед ее пораженным взором появилась фигура на карачках в темной суконной куртке и бриджах, впрочем, без шляпы. Мужчина распрямился, отряхнул руки от глинистой земли, поднял голову и замер. Спрятав улыбку, Дуня присела в книксене. Невозможно представить себе встречу более нелепую. Он сейчас и правда похож на скотника. Впрочем, и она немногим лучше пастушки – в старом капоте и мокрых туфлях, рыжая коса растрепана. Не важно (вспомним попавший в заливное бюст графини Закревской!), женщину из высшего общества отличает именно это: умение всегда держать лицо.
– Доброе утро, виконт. Свежо, не правда ли? – Он молчал, деревенщина, и потому Дуня продолжила светским тоном: – Мне хотелось бы попросить прощения за давешнюю грубость. Дело не в вас – я восхищаюсь вашими хозяйственными умениями. Дело… – она растерялась, но лишь на секунду, – дело в войне, месье. Дело в моих братьях и шаткости нашего нынешнего положения. Надеюсь…
Француз все так же хранил молчание, и Дуня решилась поднять глаза от круглых медных пуговиц c лавровым листом на его сюртуке к неожиданно бледной и даже – возможно ли? – испуганной физиономии артиллериста. Будто не ее он тут увидел, а привидение из своего древнего замка.
Она сглотнула:
– Надеюсь, вы сможете меня изви…
– Девочка, – прошептал француз и дернулся лицом. – Ее нашли в речке сегодня утром. Рыбаки.
– Она утонула? – выдохнула Авдотья.
– Боюсь, что нет, княжна. – Он медленно закрыл, а потом вновь распахнул почти черные глаза, в которых Дуня умудрилась увидеть свою нелепую фигуру в капоте – и правда чем-то похожую на привидение. – Ее убили. Точнее, задушили.
– Задушили? – повторила, глядя на него как завороженная, Дуня и сделала шаг назад, даже не заметив, что потеряла одну туфлю без задника.
А де Бриак прокашлялся и через паузу произнес:
– Война войной, мадемуазель, но дети не должны умирать. Вы согласны?
Охваченная ознобом, Дуня смогла только кивнуть.
Глава шестая
Крестьянские дети в мороз и слякоть бегают в одних рубашонках или в лохмотьях, босые, по двору и по улице, простужаются и впадают в смертельные недуги. Какой присмотр за ними во время болезни? Не только нет лекарства и свойственной больному пищи – нет даже помещения: больные ребятишки валяются на печи или на скамье! Одно лекарство – баня, которая иногда бывает пагубна, если употреблена не в пору и некстати. Из этого образа жизни выродился смертельный круп в окрестностях Вильны в 1810 году и созрела злокачественная скарлатина! От этих самых причин между крестьянами так часто свирепствуют тифозные горячки, изнурительные лихорадки и кровавые поносы. Расспросите крестьян и вы узнаете, что из десяти человек детей едва вырастает один, много двое или трое.
Ф. Булгарин. ВоспоминанияДевочку звали Матрюшкой, мать ее была прачкой, отец – кузнецом. Нашли Матрюшку лежащей на самодельном плоту – неподалеку от тех мостков, где ее мать полоскала на реке белье. Не решившись пойти в избу к воющей прачке, Дуня в сопровождении де Бриака отправилась в кузницу. Кузнец, тощий, жилистый, сидел на лавке рядом со своей закопченной печью. Печь была мертва, но в кузне все равно казалось душно. Пахло холодным пеплом, мужицким потом и железом. Словно орудия средневековых пыток, ожерельем висели по дощатым стенам тиски со струбцинами. Кузнец даже не повернул головы, когда открывшаяся дверь впустила барышню, француза и солнечный свет. Глядя на подстриженную под горшок опущенную голову и густую русую бороду, не ровно выстриженную там, где на нее попали искры из очага, Дуня сглотнула. До боли переплела пальцы. Она знала, что средь крестьянских детей смерть – частая гостья. Но одно дело – смерть при родах или от болезни, и совсем другое – убийство. Что говорить, она не представляла.
– Переводите, – услышала она за своей спиной голос француза. – Вы, как семья, владеющая этими землями, и я, как представитель военной власти, обещаем этому человеку найти того, кто убил его дитя.
Дуня, не оглянувшись, стала переводить. И добавила такое неуместное в этой темной кузнице:
– Мне очень жаль.
Кузнец – Демьян, вдруг вспомнила Дуня, поднял голову, и Дуня впервые увидела его глаза – воспаленные, красные, вряд ли от слез, скорее от многолетнего труда у горящего горна.
– Удушила мою дочку-то. Как пропала – мать все по лесу бегала, аукала. Мимо избы той проходила, а ведать не ведала, где доченька. А та, может, живая еще была… – И он опять уронил голову на руки, а Дуня беспомощно оглянулась на де Бриака.