Полная версия
Тропою испытаний. Смерть меня подождет
– Ты сегодня проводник, твоя и удача. Веди куда лучше…
Он снял шапку, как всегда в трудных случаях, почесал затылок.
– У сокжоя сладкий язык, что свежее масло, да его всего на один раз, а у медведя много пахучего сала. Что лучше? – И старик, пожевав пустым ртом, решительно махнул рукой по направлению медвежьей стежки. – Однако, догонять будем!..
Он приторочил к котомке свою старенькую дошку, и мы тронулись по медвежьему следу.
Тучи громоздятся у горизонта, заслоняют свет поднявшегося солнца. Ночной холод все еще сторожит нас. Идем тяжело.
На верху отрога остановились. Улукиткан, заслонив от солнца глаза ладонью, долго смотрит в сторону убегающего дальше следа.
– Однако, ходко пошел. Где-то корм с осени остался, туда идет, ближе не остановится. Не догоним, – разочарованно заключил старик. – Давай сокжоя искать…
Мы еще с минуту постояли, поговорили и свернули по отрогу на север.
Ветер, разгребая тайгу, порывисто шумит в распадках. На край тучи вылезло приветливое солнце.
У старика раскраснелось лицо. Он идет впереди, глаза его жадно шарят по редколесью, по лощинам. Но пока нигде не заметно ни единого живого существа.
Отрог привел нас к пологой вершине. Как только перевалили ее, увидели три следа сокжоев. Они направились в правый пологий распадок, затянутый редколесьем и небольшими марями. Улукиткан внимательно осмотрел следы.
– Две матки да молодой бычок, – сказал он, ощупывая след. – Крепкий след – значит вечером прошли.
Повернувшись к распадку, старик долго щурил глаза и рассуждал вслух:
– Сокжой это время в открытых местах держится, по болотам, марям – там мельче снег, легче копытить. Смотреть надо, однако, звери тут близко кормятся. Только, я думаю, матку сейчас стрелять нельзя, стельная, а молодой бык худой. – Но, помолчав, он вдруг заявил: – Когда мяса нет, и обглоданная кость – находка. Пойдем, ничего, что худой.
Прошумели лыжи по склону, завилял наш след в лесу. Улукиткан у ключа боком протиснулся сквозь чащу, огляделся, и мы вышли на марь.
– Дивно натоптали, все следы перепутались: мох искали, – сказал старик, вытягивая шею и с птичьим любопытством осматривая местность.
Метров через двести слева мы обнаружили еще один след сокжоя. Широкие, тупые копыта глубоко продавили снег. Шаг у зверя спокойный, размашистый.
Улукиткан издали узнал вчерашнего быка-сокжоя. Ощупал след, осмотрел. Что-то прикинул в уме, затем вытащил из чехла бердану и перекинул ее через плечо.
– Когда прошел? – спросил я шепотом.
Старик рассердился:
– Эко спрашиваешь! Смотри, его копыто хорошо отпечатался – значит, шел по мягкому снегу, вечером. Сюда, на марь, пришел после трех зверей – видишь, он придавил копытом след матки? Надо знать: передний никогда не наступит на след заднего. Как не видишь! Человек должен один раз посмотреть, чтобы все понять и другой люди не спрашивать.
Он укоризненно качал маленькой головой, удивляясь, как можно не разобраться в таких ясных росписях на снегу.
На краю мари сокжои густо наследили, истыкали снег мордами и ушли ниже по распадку.
– Однако, промялись, где-то близко жируют, – снова шепотом рассуждает старик.
Он подошел к тонкому пню, бесшумно свалил его, разломал и набрал в карман сухой трухи. Попробуй узнай, для чего ему понадобилась гнилушка! Но я не хочу раздражать Улукиткана вопросами, делаю вид, будто все понимаю. Улукиткан осторожно крадется между стволами деревьев, порой приподнимаясь, по-рысиному вытягивает голову, беспокойно озирается. Я машинально копирую его движения.
Вот мы у верхнего края второй мари, протянувшейся широкой полосой вдоль ключа. Улукиткан укорачивает шаг, чаще припадает к деревьям. Сгорбилась его костлявая спина, сузились глаза.
– Тут ночевали, – шепчет он, показывая на свежие лежки и копанину, а сам, как коршун, вертит головой, сторожит местность.
Он поднимает с земли пучок лишайника, вырванного копытами зверя, осматривает, а затем дует на него, и я вижу, как сухие кристаллики снега свертываются в крошечные капельки влаги.
– Сейчас кормился: видишь, солнце греет, а снег на ягеле еще не успел растаять, – поясняет Улукиткан, подавая мне лишайник. – Однако, звери на другой стороне мари стоят, – продолжает он, заметно оживляясь.
Достав из кармана горсть трухи, Улукиткан бросает ее вверх. Воздух окрашивается коричневой пылью, и незаметное течение воздуха медленно относит это коричневое облачко вниз по распадку, куда ушли сокжои.
– Скоро уходи, зверь почует нас, – торопливо шепчет мне старик и сам бросается скользящим шагом к ключу.
Размякший снег глушит шорох лыж. Улукиткан стороной обходит марь, не сводя при этом с нее глаз. Он по-юношески изворотливо скользит меж стволов деревьев, ныряет под ветки, приземляясь, ползет. На пригорке останавливается и снова бросает в воздух горсть трухи.
– Теперь дух хорошо тянет, звери нас не почуют, будем смотреть, – наставительно говорит он, прислоняясь плечом к лиственнице.
Я достаю бинокль и при первом же взгляде на нижний край мари отчетливо различаю два подозрительных серых вздутия на снежном сугробе среди копанины.
– То ли кочки со старой травой, то ли звери, – говорю я старику.
– Эко не разберешь! Сейчас лучше смотри, – отвечает Улукиткан, и я слышу, как он нарочно сломал руками прутик, надеясь, что этот еле уловимый звук встревожит зверей.
– Не шевелятся. Кажется, кочки, – говорю я.
– Еще смотри. – И старик отламывает сухой сучок от лиственницы.
Между подозрительными бугорками отчетливо поднялась голова быка с черно-пухлыми рогами. Зверь шевелит ушами, пытаясь разгадать, что это за звук раздался с края мари. Не обнаружив опасности, бык опустил голову, и она скрылась за снежным сугробом.
– Звери… – шепчу я, хватая старика за руку.
– Все четыре тут?
– Видал ясно только быка.
Старик утвердительно кивает головой:
– Стельная матка днем крепко спит.
Подав мне знак садиться, он достает из котомки меховые чехлы, сшитые из мягких собачьих шкур, наружу шерстью, и надевает их на широкие камусные лыжи.
– Так хорошо ходить, шуму нет, близко пустит, – поясняет он; затем высыпает на полу дошки из кожаной сумки патроны и перебирает их.
– Они же у тебя все с осечкой, – разглядев патроны, удивился я. – Как же на медведя хотел идти, как стрелял бы?
– Ничего, – смеется он тихо. – Из трех один, однако, разрядится.
– Зверь ждать не будет. Возьми мою винтовку, она надежнее.
– Эко надежнее, да, может, не фартовая. Старики раньше говорили: когда удача – и без ружья зверя добудешь; когда ее нет – огнем порох не запалишь.
Он закладывает один патрон в бердану, два оставляет в руке. Надевает дошку, накидывает на спину котомку, осматривается – не забыл ли чего. Все это Улукиткан делает не спеша, основательно, а я, поверив, что не моя сегодня удача, молча наблюдаю за ним.
Мы подкрадываемся к кромке леса и тут задерживаемся. До зверей остается не более трехсот метров. Я прячусь за лиственницей и смотрю, что будет дальше.
Старик, сгорбившись, прижав к животу бердану, бесшумно толкает вперед одетые в мягкие собачьи шкуры лыжи. Все ближе подкрадывается он к сугробам. Но чуткое ухо зверя трудно обмануть.
Вот из-под снега поднялся встревоженный бык. Заметив охотника, он замер. Поднялись и остальные. Но и старик в одно мгновение удивительно перевоплотился – истинно пень: и слева, и справа, как ни поверни, – пень, да и только! Присматриваюсь: котомка – нарост; ствол ружья – сучок; дошка – как кора; да и сам он весь так схилился на правый бок, никак не отличишь его от пня.
Сокжои, доверившись глазам, отворачивают головы и долго прислушиваются, затем, выгибая длинные туловища, лениво потягиваются, оправляются от лежки.
Улукиткан, не меняя позы, коротенькими шажками, сантиметров на пять, не более, подвигается к сугробу.
Снова встревожились сокжои и, вытянув длинные шеи, как журавли, изумленно озираются, не могут понять, откуда доносится шорох. Но «пень» не вызывает у них подозрения, они смотрят по сторонам.
Улукиткан, не разгибаясь, осторожно поворачивает ствол берданы в сторону сокжоев и долго целится…
«Вероятно, осечка», – думаю я и весь дрожу. Вижу – звери бросаются к лесу, там они задерживаются, топчутся на месте, не зная, куда кинуться. Улукиткан с неподражаемым спокойствием опускает ружье, медленно перезаряжает его и опять становится пнем, незаметно продвигается вперед.
– Да стреляй же скорей, уйдут! – шепчу я нетерпеливо, готовый броситься вперед.
Грохнул выстрел. Я слышал, как тупо щелкнула пуля по телу зверя. Бык вздыбил, потряс головою, словно угрожая кому-то, и грузно упал на снег. Остальные вмиг рассыпались кто куда.
Улукиткан оглянулся в мою сторону, положил в сумку запасные патроны, сел на снег, снял меховые чехлы с лыж и со спокойствием человека, закончившего свое дело, стал растирать лицо мягким снегом.
Я подошел к нему, и мы вместе направились к убитому зверю.
Это был крупный самец в роскошной зимней шубе, с мягкими толстыми вздутиями будущих рогов, обросшими темно-бурыми мелкими волосами. Старик ощупал бока сокжоя, потоптался возле него, что-то в уме прикидывая, взглянул на небо, уже задернутое тучами.
– Однако, ночуем. Только пуганый волк уходит от жирного мяса! – сказал он тоном, не допускающим возражений.
Мы находим небольшую площадку под старой развесистой елью. Снимаем котомки. Улукиткан уходит к зверю. Я готовлю дрова, таскаю хвою для постелей, разжигаю костер и навешиваю чайник. День на исходе. Небо легкое, просторное и голубое. В ясную захребетную даль убегает истомленная бурями тайга.
Я нет-нет да и взгляну на Улукиткана. С какой ловкостью он свежует зверя! Зубы держат шкуру за край, левая рука оттягивает ее, а правая подрезает ножом. Ни одного лишнего или неточного движения, как у мастера, который всю свою жизнь изо дня в день занимается одной и той же работой. Старик как будто и не спешит, а туша уже вылупилась из шкуры. Тонким ножом он разделывает ее на части, разбрасывает кровавые куски на снег. По охотничьему обычаю он съедает кусок парной печени и, облизывая пальцы, посматривает на жирную требуху, отложенную для собак.
День угасает. В кровавом закате растворилось солнце. Сумрак окутал вершины гор полупрозрачной дымкой. В дыхании ветерка, забегающего к нам под ель, чувствуется приближение холодной ночи. Горячим пламенем горит костер, бросая в темноту скупые блики света.
В котле варится язык, на вертелах жарится сочная мякоть, распространяя аромат поджаренного сала. Улукиткан дробит тупой стороной ножа берцовую кость, разогретую на углях, смачно высасывает аппетитный мозг и, щуря глаза, схлебывает с вертела горячую сукровицу с жиром.
– Вода не любит мягкое дно, желудок – пустоты, – говорит он, поймав на себе мой взгляд. – Пошто не ешь?
– Подожду, еще не поспело…
– Эко не поспело! Горячее сыро не бывает, – отвечает он, поднося ко рту новый кусок.
Поужинав, я быстро заснул, оставив старика за трапезой. Но спустя час проснулся от холода. Бесшумно падали на освещенный костром лес пушинки снега. Как быстро меняется в этих местах погода!
Улукиткан не спал. В костре догорали головешки; старик вложил нож в ножны и отодвинул от себя чашку с костями. Не вставая, он достал бердану, разрядил ее и гильзой выбил глубокий кружок на ложе рядом с такими же кружочками.
Я встал, поправил костер и подсел к нему:
– Почему не спишь, Улукиткан?
– Зачем сон, если есть жирное мясо?
– Ты, кажется, на ложе кружочками обозначаешь убитых сокжоев? – спросил я, показывая на свежую метку.
– Эге. А крестиком – медведя, точками – кабаргу, трилистом – сохатого, восьмеркой – барана. Каждому своя метка есть, смотря какой зверь. Этот сокжой жирный, его метка глубокий. Прошлый раз убил худой, старый метка, – смотри, его метка мелкий. Тут все хорошо написано, читай, – сказал он, подавая мне бердану.
Я с большим интересом углубился в расшифровку этой удивительной охотничьей летописи. Многочисленные кружочки, восьмерки, крестики и черточки на ложе ружья свидетельствовали о том, что сотни различных зверей добыл Улукиткан за свою долгую жизнь. Это был также и полный перечень парнокопытных и крупных хищников, обитающих в этом крае. По меткам можно было узнать, какой вид зверя был предметом более частого внимания охотника и какие редко попадались ему. Время, конечно, кое-что стерло из давнишних пометок, но то, что было дорого хозяину, подновляется и оберегается.
Рассматривая ложе, я заметил, что крестики, обозначающие убитых медведей, за очень небольшим исключением, вырезаны четко и глубоко, тогда как три четверти отметок добытых сохатых сделаны мелко. Количество точек – условное обозначение кабарожки – трудно подсчитать: так их было много на ложе и выдавлены они одинаково неглубоко…
– Почему ты убивал больше жирных медведей и худых сохатых и не добыл ни одной сытой кабарожки? – спросил я.
– Эко не знаешь! Сохатый в году только три месяцы бывает жирный; когда же время гона[31] придет – сразу сало теряет. Зимой он всегда худой. Медведь совсем не так: девять месяцев шибко жирный, только время комара худой ходит. А кабарожка постоянно худой, и летом и зимой, сало его никогда нету, все бегает да бегает. Понял? Смотри, тут все правильно написал, – ответил Улукиткан, показывая на ложе.
На этом разговор оборвался.
Он расстелил близ огня шкуру убитого сокжоя, подложил в изголовье котомку, на один край шкуры лег, другим укрылся и через две минуты уже храпел.
Я подложил в костер дров, выпил кружку чаю и тоже лег.
А снег все идет и идет. Отяжелели кроны. В небе тьма. В чаще дважды пискнула промерзшая птица.
Думаю об Улукиткане. Всего лишь месяц, как мы его встретили, а я уже чувствую большую привязанность к этому человеку. Старик за всю свою долгую жизнь не прочел ни одной книги. Школой ему были тайга, нужда, охота. Вот почему он в тайге как дома.
Однажды я спросил Улукиткана: «Что больше всего ты любишь в тайге?» Он подумал и, улыбнувшись, ответил: «Все, что видит глаз, что слышит ухо».
На охоте сон чуткий, я дремлю, но слух начеку. Вот где-то ухнул, оседая тяжелым пластом, снег. Вскрикнули разбуженные кукши, еще с вечера слетевшиеся к мясу… Меня знобит, и я поднимаюсь. Улукиткан, склонившись над вертелом, уже завтракает, доедает оставшиеся вчера куски мяса.
Брусничным соком наливается заря. На мягкой перенове вокруг нашей стоянки за ночь появилось множество следов. Неизвестно, кто и как разнес по тайге весть о гибели старого сокжоя, и на его тризне уже побывало немало гостей. Больше всех наследили колонки. Вот один из них гнался за горностаем: два-три прыжка, лунка в снегу, капля крови. Видно, до утра просидела здесь лиса, объедаясь мягкими рогами.
Мы складываем мясо на свежий снег, прикрываем его шкурой, а поверх набрасываем еловых веток.
Когда собрались уходить, над нашими головами прошумел крыльями ворон. Он уселся на вершине сухой лиственницы и поднял крик на весь распадок, словно оповещая сестер, братьев, дальних родственников о предстоящем пире.
– Тьфу, дурак! Сам бы ел да помалкивал, дольше хватило бы, – хмуря брови, говорит старик.
Потом снимает с себя нательную рубашку, изрядно пропахшую потом, дымом костра, и засовывает ее под ветки, поближе к мясу.
– Зачем оставляешь? – удивился я.
– Эко не знаешь! По крику ворона медведь легко нашу добычу найдет, а понюхает – и подумает, что тут человек лежит, удирать будет. Понял?
Перед тем как тронуться в обратный путь, Улукиткан сделал затес на ели, под которой еще догорал костер, вбил гильзу в обнаженную древесину и сложил у корней кости.
– Когда-нибудь люди придут сюда, увидят затес, гильзу, кости, догадаются, что тут была у охотника удача, – пояснил он, не дожидаясь моего вопроса.
Лыжи бесшумно скользят по мягкой перенове. Старик шагает легко – сегодня он по-настоящему сыт и весел. Жаркий костер, сладкий отварной язык сокжоя вперемежку с горячей мякотью, теплая постель под шкурой только что убитого зверя – нечасто бывает в тайге такая праздничная ночь. Может, о многом напомнила она старику, о многом он передумал, сидя у костра. Вся эта обстановка как-то омолодила его.
Солнце не показывается из-за туч. Все больше хмурится небо. Ветерок-баловень отрясает с веток снег. На отроге мы сворачиваем со вчерашнего следа, идем напрямик к стоянке. Впереди – широкий лог, затянутый мелкой чащей и редким лиственничным лесом. Спускаемся на дно. Теплынь. Свеже набродили глухари, настрочили дорожек куропатки, чьи-то перья на ночном соболином следу…
А лыжи скользят дальше.
Вдруг старик останавливается, топчется на месте, протыкает палкой снег, озабоченно осматривается. Нигде никого не видно, да и под ногами никакого следа.
– Место знакомое, что ли? – спросил я.
– Однако, тут долго кто-то жил: снег, как на таборе, плотный, – ответил Улукиткан, сворачивая вправо и с трудом просовывая широкие лыжи сквозь кустарниковую заросль. – Тут тоже крепкий! – удивился он.
Я ничего не могу понять. Зря, думаю, задерживаемся. А Улукиткан осматривается, все что-то ищет.
– Смотри, – говорит он, показывая на дерево.
Я вижу череп сохатого с огромными лопатообразными рогами, положенный в развилку нетолстой лиственницы на высоте немного более полутора метров от земли.
«Кому и зачем понадобилось затащить рога на лиственницу? – недоумеваю я. – Человек сюда не заходит, а медведю не догадаться, да и не сумеет он этого сделать».
Улукиткан поводит плечами, чего-то не может понять. Он придирчиво осматривает каждую мелочь. Его опытный глаз отмечает что-то на коре, задерживается на развилках и, видимо, находит между всем замеченным какую-то общую связь. По мере того как в его голове все яснее складывается картина разыгравшихся здесь, у лиственницы, событий, лицо его светлеет, становится спокойнее.
– Тут дрались два быка-сохатых за матку, – говорит он вполне уверенно. – Это было в то время, когда птица на юг улетает[32]. Один попал рогом в развилку, другой сразу убил его.
Я пока не вижу никаких доказательств этим словам и вслух выражаю свое недоумение.
Улукиткан, как всегда в таких случаях, бросает на меня укоризненный взгляд и неодобрительно качает головой:
– Ум человека должен понимать, что видят глаза. Незрячему в тайге худо. Вот смотри: шерсть осталась на коре, она короткая и черная – такая бывает на сохатом только осенью, а зимою она длинная и светлая. Я и толмачу тебе: зверь пропал, когда птица на юг улетела. А вот это видишь? – продолжает он, показывая на две поперечные борозды на стволе лиственницы. – Это рогами сделал бык, когда дрались, а дерутся они только во время гона. Теперь понимаешь?
– Не все. Почему ты думаешь, что сохатый был убит другим быком?
Старик прицокивает языком, трясет головой.
– Говорю, беда со слепым! – И он, приподняв рог, указывает на развилину. – Видишь, кора мало продавленная, вся целая.
– Ну и что же?
Улукиткан смеется своим обычным беззвучным смехом, а я стою перед ним, как не выучивший урока школьник.
– Глухого оленя пока не толкнешь, он не услышит. Смотри да хорошо думай: если бы зверь тут стоял много дней, разве кора под рогами осталась бы? Сохатый шибко сильный зверь, даже дерево мог поломать, да, однако, не успел.
Теперь и мне все становится понятным. И остается снова подивиться старику: какие острые глаза и какой проницательный ум надо иметь, чтобы по шерстинке да царапине на стволе дерева восстановить всю картину происшедшего здесь когда-то поединка!
Теперь я ясно представил себе страшную схватку двух лесных великанов, представил, как, горбя спины в предельном напряжении мышц, звери кинулись друг на друга. Взмахи рогов, удары, стон, треск сломанных деревьев; земля из-под ног летит комьями во все стороны, и густой горячий пар окутывает морды разъяренных противников. Вот один из них, может быть тот, который уже считал себя победителем, попал рогом в развилку лиственницы, лишился способности обороняться и был тотчас же убит соперником.
Видно, здесь всю зиму пировали росомахи, колонки, горностаи, обгрызая и растаскивая кости погибшего зверя. Если бы не перенова, прикрывавшая их следы, Улукиткан, вероятно, рассказал бы много интересного и об этих хищниках, наторивших тропки и утоптавших снег вокруг лиственницы.
Я хотел снять рога, но старик удержал меня:
– Может, другие люди сюда придут – пусть видят и тоже подумают, как это получилось…
Мы спустились на дно обширного лога и через три часа подошли к палаткам.
Стоило только нам появиться в лагере, как Бойка и Кучум мгновенно догадались о нашей добыче. Мы принесли на одежде запах убитого сокжоя. Собаки взбудоражились и были возмущены тем, что на этот раз охота состоялась без них.
– Мы так и думали, что вы задержались возле добытого зверя, – сказал Василий Николаевич, от наблюдательности которого не ускользнуло поведение собак. – Далеко добыли? – обратился он к Улукиткану.
– Не шибко. Вот позавтракаем, да и поедем за мясом, – ответил тот, сбрасывая котомку и устало опускаясь на нарту.
– Отвяжи собак, Василий, пусть бегут к кишкам, пока птицы не растащили их, – предложил я.
Через минуту Бойка умчалась по нашему следу, увлекая за собой Кучума. Мы не сомневались, что они найдут добычу.
Рано утром мы свернули лагерь.
– Идите-ка сюда, посмотрите, что случилось! – крикнул Василий Николаевич, стоявший возле опрокинутой железной печки.
Я подошел к нему вместе с другими и не мог удержаться от удивления: горсточка отогретой земли меж камней, на которых стояла печка в палатке, поросла зеленой травою.
– Ишь, нетерпение какое… Ожила под печкой, думала, весна пришла, – сказал подошедший Пресников.
Странно было видеть обнаженную зелень среди глубокого снега, обманутую теплом, и в то же время она трогала своей свежестью. Не знаю, как других, но меня безгранично радует первая зеленая травка, первый цветок, первая песня певчей птички. И хотя каждый год все это неизменно повторяется с одной и той же последовательностью, однако никогда и никому не надоедает. Наоборот, с возрастом как-то больше чувствуешь это время и почему-то всегда сожалеешь, что наш год не начинается с этих, всем радостных, дней – пробуждения жизни.
Пока мои спутники собирали оленей, грузили нарты, я с Кучумом ушел вперед.
Идем вниз по Мае. Темно. Шумит тайга, бушуют ключи, из лесу доносится неясный гул. Все сливается в один звук, может быть нестройный, однообразный, но могучий, – звук пробудившейся жизни. Хорошо таким весенним утром быть одному в тайге. Нетерпеливо ждут утра бурундуки, дятлы, синицы, куропатки, вынужденные скрываться от ночных хищников. Вот где-то далеко, словно спросонок, щелкнула белка, вслед за этим пробудились все обитатели тайги, разом застучали, запрыгали, защебетали. А в долине еще темно.
Лыжи легко скользили по мягкому ноздреватому снегу. Скоро и солнце взошло, наступил теплый, многообещающий день. На снегу появился свежий сдвоенный след зайца. «От кого косой удрал?» Вижу рядом другие следы, но крупнее, с четким отпечатком острых когтей, напоминающим следы небольшого медведя. Это росомаха пробежала за зайцем. Меня вдруг охватило любопытство: «Догонит она его или нет?» Хорошо, что следы зайца и росомахи шли в нужном для меня направлении – вниз по Мае.
Понадеявшись на свои ноги, косой удирал уверенно, крупными прыжками, придерживаясь открытых мест. Через километр он остановился, потоптался, посидел и бросился к чаще, да чего-то испугался, повернул вправо. Дальше заяц, явно охваченный паникой, заметался из стороны в сторону. Росомаха же бежала за ним мелкой рысцой. Она нигде не остановилась, не прыгнула, спокойно преследовала свою жертву.
Мы прошли вниз по реке километров пять. У зайца сузились прыжки, он стал петлять, прятаться под валежник и уже не раз ложился на снег, чтобы передохнуть, но, видно, шорох лап приближающегося хищника гнал его дальше. Теперь, несомненно, они были на виду друг у друга, но почему-то прожорливая росомаха сдерживала свой хищный аппетит и продолжала с неумолимым спокойствием идти следом за жертвой.
Еще несколько ниже, на небольшой полянке, следы хищника и зайца переплелись. Налицо было доказательство того, что звери здесь топтались вместе, но и теперь росомаха явно медлила с расправой. Можно было подумать, что у нее появилось чувство жалости к жертве или она была беззубой. Конечно нет! Мне вспомнился рассказ Улукиткана об этом безмерно жадном хищнике. По словам старика, она предпочитает «потное» мясо окончательно загнанного животного, уже неспособного сопротивляться. Улукиткан видел однажды, как росомаха играла с обессилевшей лисою. Та уже сдалась и без сопротивления ждала своей участи, хищник же пытался поднять ее и прогнать еще немного, но у лисы уже не было сил сдвинуться с места. Охотник убил росомаху прежде, чем она успела перегрызть горло жертвы, а лису поймал живьем.