
Полная версия
Татьяна, Васса, Акулина
Зима выдалась долгой, молока у Акулины прилило много, наверное, от этого ей стало чудиться, что Васса будет всегда жить в этом доме. А кикимора тихонько смеялась за печкой и щекотала младенца пестрым куриным перышком. Это первый год, когда кикимора в доме себя обнаружила – смехом. Свекровка Анна говорила – это девчонке, Вассе, на счастье, но Акулина считала – суеверие. Какое счастье от кикиморы?
Зыбка ли, часто раскачиваемая, кикимора ли ласковая причиной, но Васса получилась удивительно веселым и спокойным ребеночком, уверенно шагнув на весеннюю землю, когда ей еще и года не исполнилось.
И в доме что-то изменилось: стали замечать, что перестали теряться вещи, напротив, то племянник-дурачок монетку притащит («Где взял, Тимошка?» – Смеется, не отвечает.), то старуха Анна на общинном поле отличный, новый почти гребешок найдет, то Сергей, балуясь рыбалкой, такую рыбину притащит, что за неделю не съесть. Одна Акулина ничего не находила, не добывала. Свекровка не упускала случая подколоть, хоть и смирная:
– Ты не своя, из другого дома, вот тебя хозяин-то (домовой, то есть) и не одаривает!
Акулина давно считала этот дом своим, а о прежнем не вспоминала, родители умерли уже. Но смолчала, не нашла объяснения. А пуще не хотела прекословить: со старухой у нее с недавних пор пошел разлад. За старшими внуками, Маремьяной и Михайлом, бабка присматривала, когда Акулина с мужем на поле уходили. А с маленькой Вассой сидеть отказалась наотрез:
– Рыжая она! За ней кикимора следит. Ежели я чего не догляжу, кикимора меня же защекочет, на грудь сядет – задушит ночью во сне, проклятая.
– Маменька, ну что за глупости! – пытался урезонить ее Сергей, но Акулина свою свекровь поняла прекрасно: видеть кикимору не видела, но после рождения Вассы замечала легкую и быструю тень в закуте за печью. И визг слышала, спускаясь в подпол, в подъизбицу – ступени этак не визжат. Да и крыс-то стало меньше, почти не видать крыс, и курицы лучше несутся и яйца не прячут по углам после рождения дочки. Ясное дело, кикимора в избе обосновалась.
Васса сидела на выгоревшей синей тряпице на краю поля и не пыталась идти за маменькой. Ту уже и видно-то было еле-еле: далеко работает. Солнце слепит, как песком в глаза брызнули; свежая стерня колется. Лучше сидеть, ждать. Жарко. По краю поля, по березовой изгороди скачут черно-белые чибисы, машут крыльями, беспокоятся, кричат:
– Чьи вы? Чьи вы?
Васса слишком большая по птичьим меркам. Она подросла и перестала понимать птичий язык, потому и слышит лишь «чьи вы». Была бы младенцем, поняла бы, узнала, чего хотят и кого боятся чибисы.
Васса пососала край тряпицы, та, хоть и синяя, как вода в большой кадушке, но жажду не утоляет. Пить все равно хочется и прохладней не стало. Дернула рубашечку за подол, поясок оборвался. Потянулась достать поясок (маменька ругаться станет, если потерять, его никак нельзя терять, не то – беда!) и замерла, удивившись.
С пышущего полуденным зноем ржаного недожатого рыжего поля на нее плыла баба, именно плыла, по трепещущему от жары воздуху, не касаясь голыми ступнями колкой стерни. Большая такая бабища, высоченная, что там мама, эта была выше даже тятеньки. Одета странно, словно замотанная новиной – одним большим холстом, льняным, отбеленным на снежном насте, – с шеи до ног. Но с непокрытой головой, с волосами распущенными, белыми, однако же не тускло-седыми, как у бабушки, а сверкающими под палящими лучами, того гляди, вспыхнут белым огнем! На косовище коса у ней острая-железная на плече, блещет под солнцем. А зачем коса? Поле-то невелико, серпом сподручнее будет.
Васса улыбнулась белой бабе, она всем улыбалась, привычка такая, от рождения. Тятенька за то ее хватал на руки, подбрасывал к небу, кружил, повторял:
– Голубые глазки злые, карие лукавые, а черные веселые.
Но маменька говорила, что у Вассы глаза зеленые, а голубые у сестрицы Маремьяны. Какая разница? Вассе все равно. А улыбаться – приятно.
Белая баба тоже улыбалась, неласково. Колени невысоко поднимала над полем, кокон ее не топорщился над коленями; чтобы двигаться, ей не надо шагать, плывет одним словом. Косой своей железной блещущей поводила поверху над головой. Что наверху косить-то? Небо?
Слева у Вассы из-под руки, из-под заношенной синей тряпицы выскочила пестрая курочка, та самая, что дома, в избе, часто выскакивала, бегала кругами, но мама ее не видела почему-то, хоть Васса и показывала маменьке.
– Прочь пойди, девка Полудница! – приказала курочка.
Васса и раньше знала, что та не кудахчет, а разговаривает; тоже маменька не верила, сколько ей ни объясняй. Тем паче Васса еще не слишком внятно говорит, разве курочка и поймет. А мама не только слова Вассы не разберет, но и саму курочку не видит. Старая, что ли, стала? Глазами ослабла?
На недожатом ржаном поле под солнцем, что ярилось, раскачивалось, медля покинуть свой престол и устремиться в рощу за Волгой, курочка вещала особенно отчетливо. А Вассе стало зазорно, что девку от бабы не отличила: волосы у Белой по плечам развились, как у девки перед венчаньем или при ворожбе. Девку бояться – смешно. Откуда сила-то у девки?
– Попрыгунья, ты закон забыла? – Белая Девка сердилась, шипела на пеструю курочку. – Это не твоя территория, кикимора! Твоя – дома, в избе! За печью! Всяк на поле в полдень – моя добыча! Все, кто в полдень под солнцем! Хочу – ударю косой, хочу – пощажу. Эти – мои! Все на поле – мои!
– Зато это моя девочка! – трехцветная черно-бело-ржавая курочка подпрыгнула высоко-высоко, стала выше Белой Девки на своих куриных и жилистых желтых чешуйчатых лапах, вытянувшихся на глазах, как у журавля. Вот она уже выше двух журавлей, вставших друг на друга, выше трех… А после Вассу сморило. Она заснула на самом пекле на краю поля и ничего уже больше не видела. А может, заснула до прихода Полудницы? И все это лишь сон?
– Васюта! – тормошила Акулина раскрасневшуюся во сне дочку. – Никак сомлела на жаре? Ох, воды-то не осталось в баклажке… Васютка! Жива ли ты?
– Маменька, пестрая курочка сказала, что я – ее девочка! – важно отвечала Васса, просыпаясь, но не проснувшись еще вполне.
– Ох, суседка, спасибо! – Поклонилась полю Акулина. Она знала, даже наипрекрасно знала про курочку-кикимору, но эти знания следовало скрывать, особенно в ее семье с их традициями. Потому Акулина почти сразу перекрестилась, но сперва раскрошила и рассыпала всю оставшуюся краюху хлеба вокруг сидящей на холстинке дочери:
– Спасибо!
Она все сделала как следовало, и вдругоряд повезло: следующий ребенок, третья дочка Фрося, родилась аж через четыре года после Вассы, не утомляя Акулину родами. Как раз в год большой войны с французом, все запомнили, вся семья, вся деревня – в 1812 французский год родила. По приметам должен был явиться на свет мальчик, но получилась Ефросинья. Васса уже успела вырасти, девчонки в четыре года – отличные няньки, а этой, рыжей, еще и «кикимора в помощь». И Акулина – да, тоже успела не только что вырасти, а состариться, аж до двадцати девяти годов! Состариться, потому что несколько зубов ей уже выдернул знахарь из ближайшей деревни Завражье – болели сильно. Так-то не видно, когда улыбается, но орехи щелкать трудно.
Акулине с возрастом что-то начало везти совсем часто! Дети завязывались и рождались редко. Из выживших: Маремьяна в двадцать Акулининых лет, сынок Михайло в двадцать два, Васса в двадцать пять, Фрося в двадцать девять. Последний, Шурка-поскребыш, опоздал; не сказать, что любимый, но последний: сорок два уж Акулине было, а мужу – пятьдесят два, если по бумагам. Они всей семьей считали лета по бумагам – для общества. А как считали внутри семьи – это их дело.
Куда там на ноги сынка поднять в таком возрасте! Хорошо, что Васса под рукой оказалась, хотя поначалу они с мужем посчитали возвращение Вассы совершенным несчастьем. Глупые!
Потому что какое там возвращение! Выкинули ее свекор-свекровка с двумя девчонками, второй, незаконной, еще младенцем, – обратно к родителям. Как иначе? Не по людям же ей идти, не «по кусочкам» – милостыню просить. Но что говорить, пусть сама Васса расскажет, если захочет…
Однако же надо объяснить, почему муж Акулины Сергей Силуанов разом на пять лет состарился, если судить по бумагам. Почему в 1824 году, за год до рождения Шурки-поскребыша, у него этакая внезапная дряхлость случилась.
Все просто. Повздорил он с деревенским старостой, или бурмистром, как тот велел себя называть. Не о вере православной: согласием своим Спасовым, староверческим, Сергей не кичился, даже в церкву иной раз ходил, хотя молился отдельно от прочих прихожан, батюшка местный об их семье в своих докладах для консистории всегда подавал как о православных. Раздор из-за земли вышел, чересполосица душила и путала. Староста был неправ, понимал, что неправ, но по-честному не рассудить. Слишком запутались с чересполосицей; тут либо фальшивый отчет барину сделай, либо вовсе дела сдавай. Потому, ясное дело, осерчал староста за то, что ему против совести на Сергея идти пришлось. А Сергей Силуанов крестьянин справный и небедный.
– Забреют, – пригрозил бурмистр, – тебя за прекословие в рекруты, в следующую же очередь, без жребия. Наденешь красную шапку, пусть и не молоденький.
Вот к следующей исповеди на Страстной неделе (а Сергей не ходит к исповеди, хоть в голос и не отрицает великорусскую церковь) говорит он жене:
– Скажи-ка дьячку перед причастием, как записывать станет посемейно всех наших деревенских, что мне не сорок лет, а сорок пять. Сам-то не пойду, скажи, в отлучке, мол.
– Как же? – страшится Акулина. – Ведь в метрике проверят?
– Бог не выдаст, свинья не съест, – ответствует муж. – До сорока двух граница, после этих лет не загребут в солдаты. А метрика… Может, и нет ее уже, метрики этой… Ты скажи как прошу, а там – как сложится.
Сложилось. То ли забыл староста раздор, совесть заела, то ли с метрикой не определились, но мужа Акулины не забрили в рекруты. И стал он на пять лет старее по бумагам. Пусть неправда это, но Акулина запечалилась: и так муж был не молоденький, а стал совсем старый. Умрет рано! Сам свою смерть до поры кличет. Что она без него делать будет? Привыкла ведь! Жалеть начала. Чем дальше, тем пуще! До того нажалела, что судьбу выписала: в один год умрут с мужем, но о том позже.
Если позже не получится вспомнить, то главное уже сказано: умрут в один год, состарятся на одной подушке.
Постскриптум
Акулина – пра… прабабушка, шестое колено (от меня), 1783–1843 гг. Даты жизни весьма условны, но кто проверит данные в исповедных росписях и метрических книгах тех времен? Ошибались с датами дьячки, а уж в нашем Раздумовском приходе Рыбинского уезда, где записаны сведения о большинстве моих родных, ошибались шибко, почерк подсказывает. Почему? Нетвердый почерк, пьяненький, насилу разберешь. Да еще и пробелы между словами не делали. Зато именно в Раздумовской церкви сохранились почти все архивные записи от конца XVIII до начала XX веков. А в других приходах, где дьячки с четким каллиграфическим почерком, – не сохранились. Горжусь нашими, раздумовскими! Но вот беда, Акулина и ее семья относились к Балабановскому приходу, а его архив и вовсе неразборчив – до изумления.
Я не отважилась вставлять объяснения всему непривычному сегодня: получился бы не рассказ, а учебное пособие. Но жаль умозаключений (ох, какое неловкое слово!), жаль выдергивать нить, на которую нанизывала судьбы героев, а герои те – мои предки. Выдумывала не так много, хотя домысливала данные исповедных росписей и метрических книг. В этой главе, как и везде, приводила условный возраст, в росписях он порой меняется. Метрики точнее, но их мало сохранилось. Из метрических книг – сведения о количестве детей (умерших во младенчестве в том числе), имена. Староверы иной раз исхитрялись уклониться от записи в метрические книги, не представляю, как им удавалось, но факт признанный.
Что точно следует из архивов: Сергей Силуанов венчался в церкви (скорее всего, в Успенском храме села Балабанова), но после уже не ходил к исповеди. Обычно имеется в виду исповедь на Страстной неделе перед Пасхой. Причины неявки обозначали всяко (отъезд, болезнь, в случае племянника Тимофея – за малоумием). У Сергея же сурово отмечено: по нерадению. Старший сын Сергея и Акулины Михайло перестал ходить к исповеди, как только ему стукнуло шестнадцать.
В местах, где жили мои родные в XVIII веке (деревня Копосово, сейчас это почти Рыбинск – район Переборы), было распространено Спасово согласие (нетовцы). Староверы этого согласия условно признавали церковь и официально венчались, но, совершив главные в жизни обряды, более в храм не стремились, исповедовались наставникам своего согласия, по возможности посещали свои моленные. Отдельные моленные устраивали во всех богатых домах, но туда пускали лишь близких. Почти как у Мельникова-Печерского, хотя он пишет не о Спасовом согласии. Случалось, нетовцы ходили в великорусскую церковь, но молились в стороне от прочих. Они даже официально хоронили своих усопших как православных. Выявить их было сложно, так и числились они обычными прихожанами в отчетах местных священников, чтобы не портить статистику. Но дьячки, конечно, ябедничали, что такой-то не ходит к исповеди, и меры принимались – по усмотрению местного начальства. Сегодня тоже много что принимается по усмотрению местного…
Сергей «засветился»: долго не ходил к исповеди. И тут, мне кажется, логичное объяснение, почему он внезапно прибавил себе пять лет после переписи 1815 года (не лично, а через жену Акулину, когда та записывала его, отсутствующего на исповеди, заочно). Дьячок написал на Сергея «ябеду». Времена дремучие – до отмены крепостного права долго, помещик может, осерчав, или послушав бурмистра, или на основании «ябеды» сдать неугодного крепостного в рекруты. Даже «не в зачет», просто так, пусть ему, барину, и не засчитают очередного рекрута по плану сдачи солдатиков. Но! В солдаты берут до сорока двух лет. Позже уже не годен. Конечно, можно проверить возраст по метрической книге… А если она утрачена? Сейчас в балабановском архиве отсутствуют метрики за несколько лет начала XIX века, может, в тех 1810-х годах и пропали? Вот Сергей и прибавил себе возраста, благо немного оставалось до сорока двух лет.
II
Личное
Не скажу, что безоговорочно верю снам. Иногда сбываются, чаще – нет. Толковать сны умею, бабушка научила. Это просто: корова – к реву, лошадь – ложь и так далее, следуя за созвучиями. Большей частью не верю «ночным предсказаниям». Но помню, отлично даже, как муж остолбенел, вынимая почту (то есть вытаскивая газеты, письма и обертки от жевательной резинки из почтового ящика в парадной) еще на нашей старой квартире. Муж-то снам не верит, он законченный агностик. Во всем.
– Что там? – Забеспокоилась. Мы были не так долго женаты, и я еще нервничала из-за переписки (бумажная была переписка, в конвертах; до электронной почты чуть не два десятка лет) – вдруг какое-то нелепое письмо потревожит наш свеженький брак, пусть и без повода.
Оказалось, открытка от друзей из Рима, короткая, поздравительная, с подписью:
– С католическим приветом, Боря и Нина.
Это были мои школьные друзья, и никакой причины для «остолбеневания» в открытке не содержалось.
– Сегодня под утро мне снилась фраза «с католическим приветом», – неуверенно сказал муж. Он знал, что я частенько растолковываю сны подругам, и мог бы промолчать, но не сдержался. Стоял у почтового ящика с нарядной открыткой в руке, а нам давно бы надо было мчаться на автобус, чтобы успеть на работу.
Я решила вопрос практически:
– Ну, теперь-то веришь, что надо квартиру менять? Мне же снилось, что пора! Помнишь, сколько раз рассказывала?
Так мы переехали в другой район, откуда до дачи вдвое ближе, а для прогулок с собакой и вовсе раздолье. До центра Питера пешком уже не доберешься, но метро-то работает.
Когда сестра Наталия переслала отсканированные документы XVIII–XIX веков, я растерялась. Вглядывалась, оторопевшая, в имена, даты рождения и крещения, записанные нетвердым почерком раздумовского дьячка, разбиралась, кто кому кем приходится. Старалась, но не могла представить своих далеких предков. Они поняли, что со мной каши не сваришь, и принялись сниться. Не часто, но регулярно. Потихоньку привыкала к лицам, приучилась узнавать, хотя не понимала, кого вижу: фотографии-то только от второй половины XIX века сохранились, а мои родственники в моих же снах не представлялись. Они являлись молча.
Наконец явился мужичок сурового вида, с рыжеватой бородой и бровями, похожими на точку с запятой, в армяке. Или кафтане? Что носили мои родные в те времена? Не знаю, надо погуглить. Явился на грани сна и бодрствования, не теряя времени, сразу приступил к делу.
– Не суйся в отличия со Старой верой, не по уму тебе! Есть у тебя наше родовое распятие, есть икона – молись, как умеешь! В Бога веруем, а с ним, с нечистым – сама догадаешь, есть он или нет. Домовой-хозяин – точно есть, вот, послушай!
И тут на чердаке, а ночевала я на даче без мужа, с кошкой Кысей, что-то ухнуло и завозилось. Кошка подскочила, но на чердак не побежала, напротив, залезла под диван. Все стихло, я задремала. В полусне сообразила уточнить:
– Кикимора тоже есть? А Полудница? Леший?
Но заснула как-то совсем уж крепко и продрыхла до девяти утра, хотя кошка будила всеми доступными ей средствами, даже на голову мне садилась и лапкой по лицу водила.
Временно сниться перестали. Поняла: ждут. Не того что напишу о них, нет, это им все равно: ждут, что пойму. Они же все объяснили. А может, и показали, да я заспала.
После Троицы в ночь на Духов день все же явились, сразу двое, но не родня. Смотрю – не совсем чтобы люди. У бабы не ноги, а лапы куриные, у мужичка на голове не волоса, а мох. И маленького роста мужичок, ниже ребенка.
У меня уже другие вопросы, не о суевериях, а посерьезнее: о быте, о доме, о жизни вообще. Ну и о предках наших, само собою.
– Братики мои двоюродные Саша и Леня, – начинаю, но сказочная парочка перебивает:
– Не понимаем мы, не признаем этих полуимен. Ежели ты человек, говори по-человечьи!
Застыдилась. Неловко получилось. Нескладно. Оплошала.
– Братья мои, – говорю, – Александр Алексеевич да Леонид Владимирович сообщали про деревню, где прапрадед родился…
– Вот теперь правильно, – перебивает существо с мохом на голове. – Теперь по чину. Но что спрашивать по-пустому, сама скоро узнаешь!
Просыпаюсь в поту, кошка на полу на лапы встала, выгнулась, шерсть по всему ремню на спине подняла, шипит. Кошка не соврет: если и приснилось, то обеим. Значит, правда.
Бегу к ноутбуку, а там уж как диктует кто-то, все само собой печатается.
Васса
Девочка росла бедовая, а что удивляться – рыжей родилась! Хоть и маленькая, как зернышко горчичное, но спуску не давала никому. Даже старшая, совсем уже взрослая – на четыре года старше – сестра Маремьянка отступала перед этаким напором. Только дразнилась:
– Недоросток! Пигалица! Решето над тобой держали, вот и не выросла. А в решете – дырочки, потому ты вся в веснушках!
Васса не отвечала. Насупившись, кидалась на обидчицу драться, и Маремьянка с визгом отступала. Отец наверняка бы вмешался, но Акулина не лезла, считала, что дети должны сами разобраться, иначе вырастут изнеженными. И так старшую Маремьяну бабушка Анна Семеновна балует без меры. А сынок Михайло за отцом как хвостик, дома не сидит, считай. Десяти годов нет, а уже пашет с отцом, с лошадьми управляется, почти как взрослый.
И Васса-Васютка за братиком тянется. Еще ходила еле-еле, а лошадей не боялась, знала уже, что надо с морды к лошадке подходить, чтобы не лягнула. И лошади ее привечали, наклоняли головы, нюхали темечко. Маленькой девчонке котяток бы любить пушистых, с ладонь величиной, ну щеняток – те побольше, хотя мало собак в деревне. Лошади-то к чему? Громоздкие, на дворе неловкие порой, с тяжелыми копытами… Полюбила лошадей дочка. Часами могла смотреть, как пасутся, как траву на лугу хватают мягкими губами. Чуть не подползала, маленькая, – проверить, что за траву щиплют. Смешно! Сама ту траву рвала, к лицу подносила, целовала, вдыхала ее запах.
А лошади под таким Васютиным любезным любопытством округлились боками, шерсть у них заблестела, грива распрямилась, хвост колтунами не сбивался. Хорошо лошади: корова двойней отелилась, а овцы ягнились двумя – не то четырьмя ягнятами. Акулина-то сразу смекнула, что скотинку полюбил домовой: дочушке Вассе спасибо, у нее с «хозяевами», домовым да кикиморой, особая любовь, даже воочию их видит. Если не выдумывает. А Сергей удивлялся и радовался удаче с телятами. Ну и счастье, что не догадывается! Пусть радуется просто так.
И сама Акулина при таком обширном, размашистом плодородии родила новую девчонку Ефросинью: крупную, гладкую, крупитчатую. Беленькую с голубыми глазами. Хотя год был непростой, 1812, его еще французским годом называли. Война с французом была пусть и далеко, говорили, в самой Москве, но все же война. Грибы, понятно, родились, как из пушки, – это первая примета войны. Акулина ездила по грибы с телегой в ближайший подлесок, но если прежде срезала коровам сыроежки, то в этом году всё крепкие обабки да красные. Для себя сушить и солить грибы не успевали, едва выйдешь за двор, уже спотыкаешься о грибы.
Васса подрастала летами, но не вытягивалась: как есть махонькая, едва до пояса взрослому мужчине. И к знахарке ходили, водой заговоренной поливали на заре, и куриным пометом мазали – не хочет Васса расти.
– Да и ладно, – решила Акулина. – Успеет еще до свадьбы. Зато на одежку меньше холста уйдет. А дылда у них с мужем уже есть – Маремьянка к небу тянется, стройная, гибкая как лоза. Но манерная, что барышня.
– Расти, расти, Маремьянушка, – скажет Сергей. – Наверху воздух чище!
Акулина привыкла и уже была не против, что Васса со скотинкой возится, но вот беда: повадилась та верхами ездить, как парнишка, честно слово, да ловко так. Уж ругали ее, ругали за это, отец даже розгой поучил, но разве Сергей умеет по-настоящему? Так, погладил по спине, считай. Оттуда беда и пришла, но об этом после, позже.
Сидела бы дома дочка, когда минутка отдохнуть выпадет, возилась бы не с лошадьми, а с рукоделием – все бы хорошо сложилось.
Дома как раз чудеса начались.
Как-то такое непутевое лето выдалось, стремительное, что не успевали с работой даже на барщине, не то что на своем поле. Рожь быстро поспела, ее жать пора, а сено еще не откосили. Вот Акулине и пришлось с мужем и старшими детьми Маремьяной и Михайлом отправиться жать совсем рано, после третьих петухов в четвертом часу утра. Еще не рассвело толком. Зато не припекает, работать легко по росе.
Позавтракали обычно: хлебом со снятым молоком. Дома оставили шестилетнюю Ефросинью, старуху Анну и подросшую Вассу, чуть не одиннадцать ей стукнуло, большая девчонка, может управляться. Старуха только-только успела печь растопить, а Васса уже скотину обрядила, коровок подоила, выгнала всех в стадо пастуху под начало. Бабка Анна принялась стряпать обед, да и сомлела от жары.
– Баба Нюша, – тихонько говорит Васса, – ты иди в подклеть полежи, там прохладно, а обед я состряпаю. Я знаю как.
Бабка Анна и хотела бы воспротивиться, а что-то ее под коленки толкает, диктует:
– Иди, старуха, не мешайся. Спи, старуха!
Так и пошла спать. И внучка Фроська-Ефросинья маленькая беленькая с нею. Обе проспали на набитом свежим сеном тюфяке до обеда, чуть не за полдень, словно их чем опоили. А солнце жарило, как в первый день творения, даже жесткая осока по канаве пригнулась, не выдержала зноя.
Времена были старинные, все еще по-божески устроено в деревнях; отведенный надел, где рожь жали, не за тридевять верст, а недалеко от двора. Жнецам можно к обеду и домой завернуть, не в поле есть-отдыхать. И к обеду, к полудню, горячее будет! Свежее! Это после, когда наделы за десятки верст от дома нарезали, хозяйки готовили горячее только на завтрак, а потом уж – доедки на обед и ужин. Остывшие, понятно.
Вот Сергей с женой Акулиной и старшими детьми, пользуясь тем, что времена древние, невредные для крестьян (невредные по дальности наделов, сразу оговорюсь!), возвращаются в избу пообедать. Мамаша – большуха, то есть главная по хозяйству в избе, старуха Анна Семеновна стремглав вылетает из подклети, протирая глаза, не проснувшись как следует, велит Вассе накрывать обед…
Сергей съел ложку, другую, да ложкой об стол:
– Что за щи нынче?
Старуха Анна вскинулась:
– Что не так?
– Все так, – отвечает Сергей. – Но почему вкусно-то?
– У матери завсегда вкусно! – возражает бабка Анна, а Васса смеется, и все веснушки на ее носу смеются.
– Маменька, это ведь я сегодня готовила, – шепчет Васса Акулине. – Травки положила, для запаха. Душицы да богородицыной травы. Лошади ее не едят, но нюхать любят. – И уже громко на весь стол, не стесняясь: