bannerbanner
Исследование дома. Новая версия. Притчи, рассказы, эссе
Исследование дома. Новая версия. Притчи, рассказы, эссе

Полная версия

Исследование дома. Новая версия. Притчи, рассказы, эссе

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Нажимаю рычаг за предохранительной скобой, левой рукой переламываю ружьё. Латунная гильза подаётся из патронника, тускло блестит. Кислый запах пороха. Зачем–то заглядываю в ружейный ствол: блёклый кружок неба, сизый дымок…

Я слышу пронзительные крики. Чайки, их много. И откуда они налетели? Чайки кружат, пикируют к мёртвой на воде. Я стал считать птиц и сбился. Меня смутило это нашествие. Это было похоже на отпевание. И я уходил с берега, сжимая гильзу в кулаке. Своим присутствием я оскорблял чужой обряд.

Вспомнится и другое. По шаткому мостику памяти перейти в хмурый штормовой день. С криком «розовые чайки!» я бегу к дому. И возвращаюсь, плетусь обратно к морю за сутулой спиной Жалыбина.

Володя Жалыбин – наш сосед по бараку. Он старшеклассник, а я только в шестом. Худой Жалыбин побил самого сильного мальчика в школе, Костю Жука. Костя занимался штангой, и в моих глазах был непобедим. До той поры, пока Жалыбин не накостылял ему в школьном коридоре. Длиннорукий, он крепко держал Жука левой рукой за ворот, а правой быстро бил в лицо. И мощный Костя ничего не мог сделать. Серия правой Жалыбина оглушила его. Он прижимался к стене, и кровь текла из разбитого носа и губ, заливала подбородок. И вся перемена молча смотрела на падение кумира.

Володя Жалыбин был из того типа людей, которые без особых рефлексий, по–мужски, могли опрокинуть ситуацию. Решительный жест, чем я не владел и чему тайно завидовал.

В тот осенний день у Жалыбина за плечом на ремне была двустволка. И полный патронташ. Жалыбин в чёрном школьном костюме. Сильный ветер треплет концы его коротковатого пиджака. А я, на почтительном расстоянии, иду следом.

Циклон пригнал розовых чаек откуда–то с севера, с приполярья.

Зачем Жалыбин расстрелял стаю? Тоже, наверное, от скуки. Осенняя скука самая страшная. Сила лета ещё бродит в тебе, а завтра зима. Но сегодня ты хозяин. Ружьё тяжелит руку. И будет весело выцеливать маленьких розовых птиц, голосящих над волнами, бить одиночными и дуплетить, перезаряжать и опять вскидывать ружьё к плечу. Им некуда было лететь, прижатым к берегу непогодой. На берегу стоял Жалыбин с ружьём. И я – поодаль, ёжась от холода в стареньком плаще.

Северная чайка, с узким чёрным ободком на шее и розовым пером на груди, изысканная и редкая гостья. Убить розовую чайку, по давнему поверью, к смерти родственника. Мы, подростки, говорили об этом в своём кругу.

Жалыбин ничего не боялся.

Отец у Володи Жалыбина умрёт в идущую зиму. А своего отца я потеряю через два года, такой же осенью.

Птицы вот–вот сорвутся с места, потянутся над водой к облаку–судьбе…

Тогда, ступая за Жалыбиным к морю, я ничего ещё не знаю. Но странное чувство родства я испытывал, глядя в его сутулую спину, словно бы видел, что ждёт стреляющего Жалыбина, что ждёт меня, Иванова сына.

Он слегка отшатывается при очередном выстреле. Эжекторный механизм ружья выбрасывает легкую бумажную гильзу. Ветер с моря подхватывает и несёт её к моим ногам.

27 июня 2008

Вещи

Как я хотел, чтобы этот бинокль стал моим! Бинокль был особенный. Не полевой, восьмикратный, а настоящий цейсовский морской, с большими линзами в латунной оправе и благородной потёртостью. Верно, им пользовался старый капитан, видавший виды!

Теперь я мог бы сказать, что на цейсе лежала печать времени. А тогда, шестилетний мальчишка, я понимал мало и чувствовал лишь некую особенность, что называется, бывалость. Он был «иностранный», этот бинокль. И короче не скажешь.

Выбрав день, я выудил тяжёлую связку ключей из кармана отца, позвал «на дело» двух своих приятелей, и мы отправились к складам. План был простой: открыть склад, взять бинокль и тихо вернуть ключи на место.

Отец порол меня не часто. Он был мягкий по натуре человек, может быть, сентиментальный. Но рука у отца была тяжёлая, рабочая. И брючный ремень – добротный и крепкий. Помню я и другой ремень. Отец перекидывал его через дверную ручку и правил свою опасную бритву. Помню короткие взмахи отцовской руки, холодный, стальной блеск лезвия. Отец брился до хруста и синевы. Когда он касался бритвой горла, мне становилось страшно.

Конечно, я боялся наказания. Однажды я едва не спалил дом. Отец заголил мой зад, зажал между ног и выпорол. Было больно, я орал и размазывал сопли. После порки отец усадил меня на стул. Я подвывал, ёрзал горящей задницей и отчётливо сознавал своё место и роль в воспитательном процессе…

Я боялся, но опасения мои перечёркивались убедительной тяжестью бинокля и оптической силой немецкого стекла.

О, сладость обладания! О, как рано это поселяется в нас! И ради этого я пошёл на воровство.

Мне удалось открыть тяжёлую, обитую тонким железом дверь. И мы вошли в полумрак. Здесь было всё, что нужно для жизни маленького посёлка, на долгие зимние месяцы отрезанного от остального мира. Завоз товаров начинался с началом навигации, поздней весной, когда Берингово море освобождалось ото льда. И тогда склад наполнялся новыми вещами. Здесь были хомуты и сёдла, столярный инструмент и плотницкий, топоры в промасленной бумаге, гвозди, рулоны чёрного толя, рыбацкие сапоги, которые назывались «куребанскими», сети и бухты канатов. Вещевой склад – это запах железа и солидола, кожи и олифы, гудрона, пакли, пеньки. Здесь хранились простые, крепкие вещи. Новые вещи, не бывшие в работе, не обжитые человеческим трудом и почти не тронутые временем. И вещи пахли, как пахнет весенняя земля в ожидании – остро и сбивчиво.

Мы разбрелись по складу. Я отправился искать цейс.

Там, где на гвоздях висели сумки с противогазами, были и бинокли. Но моего среди них не оказалось. И по мере поисков исключительность этой вещи вырастала для меня. Можно было взять отечественный полевой. Но я упёрся. И нашёл бинокль в нише справа от стола, залитого чернилами, на котором отец в толстых тетрадях вёл приход и расход товара.

Бинокль увесисто лёг в мои руки. Бывший в употреблении, он не значился в общем складском реестре, этих «святцах» заведующего складом, его не ждали и не готовили к новой жизни, как готовили другие вещи.

Серый воскресный день сочился в распахнутую дверь. Мне, малорослому, дверной проём склада казался огромным. С этой минуты я перестал замечать запахи и звуки.

Замерев, как всегда замирал, слушая тихую жизнь, я видел сквозь проём дальний пирс, морщинистую поверхность моря, редких чаек и пустынность берега. Я был где–то далеко–далеко. И цейсовский бинокль тоже был далеко…

Я ничего не знал об Ионе, попавшего в чрево кита. Но я был Ионой и больше не чувствовал себя обладателем чудесного цейса. Выйти из склада я мог, лишь вернув его туда, где он был до меня.

Мой план рухнул. Я так и не смог закрыть дверь. Ключ не повернулся в замке. Дверь была тяжёлая, а я, слабосильный, только и сумел её притворить, а «подельники» мои убежали. И я оставил ключ в замочной скважине.

Почему отец не устроил мне порку? Лежащего в земле не спросишь…

Когда мне исполнилось семь лет, я был наказан чужим человеком за другую провинность. Я узнал, что такое пастуший кнут. Резвясь с мальчишками на поселковой конюшне, мы бездумно разоряли сбитое сено, приготовленное к зиме. Мы веселились, пока кто–то не крикнул: «Пастух!..» И я бежал вместе со всеми. Я слышал за спиной близкий звук лошадиных копыт и чувствовал ужас, потому что от лошади ещё никто не убегал. И всякий раз я вскрикивал и заливался в плаче, когда свистящий кнут опускался на мою спину. А бежал я к дому под защиту отца.

Мой бинокль истлевает где–то в земле. В ту же землю лёг кнут пастуха и его лошадь, седло и сбруя. Следом за ними ушёл и пастух.

Но, быть может, знаменитое немецкое стекло ещё хранит свет ушедшего времени? И не это ли мы называем памятью, где мой отец правит свою бритву, где я всё никак не могу закрыть тяжёлую дверь, которую лишь притворил? И ключ, он так и остался в замке.

31 марта 2009

Кунгас

Выйти из дома, прикрыть скрипучую дверь, обитую изнутри толстым войлоком, немного постоять на крыльце, ещё чувствуя кожей прохладу коридора. Из сумрака и кисловатого духа, – остатки забродивших запасов долгой зимы, – ступить на тропинку, ведущую к столярной мастерской отца, где инструменты и гвозди, а на верстаке – кольца свежей стружки, где в чехле, сразу за дверью, висит мелкокалиберная винтовка.

– Мелкашка, – снисходительно поправляет он. Конечно, он знает место, где отец хранит патроны. У него и сейчас в кармане несколько штук, но сегодня он не пойдёт стрелять. Он вспомнил, как однажды выстрелил в летящую над морем чайку, а потом услышал глухой звук удара пули. Он тогда ранил её в крыло и с любопытством смотрел, как чайка, лёжа на воде, приподнимаясь, выворачивала шею и пыталась расклевать рану.

Он оглянулся на дом.

Выкрашенный яркой охрой, дом смотрел на него и словно бы чего–то ждал. Мальчик усмехнулся, независимо одёрнул рубашку, взглянул на свои новые сандалии, на ещё влажную, плотную землю раннего лета. Метнуть нож? – потом, когда вечером соберётся весь двор.

Ему было хорошо здесь. И хорошо, что сегодня он будет один.

Войдя в густую тень дощатых сараев и мастерских, он замер, прислушиваясь к слабому звуку ветра, втянул носом свежие запахи горячего песка и моря. Сейчас штиль. Волна слабая, и на прибойной полосе нет ничего интересного.

Мальчик вышел из тени, миновал искорёженное железо старой свалки и, нарочито загребая сандалиями песок, побрёл к кунгасам.

Большие плоскодонные лодки, выбеленные морской солью, крепкие, но уже ненужные, лежали на пологом берегу носом к воде. Мальчик, ухватившись за канат, свисавший с кунгаса, быстро вскарабкался на борт. Балансируя по узкому брусу борта, прошёл к носовой надстройке. Он знал, что там кто–то справил нужду. Он спустится через люк в закрытую носовую часть.

Подойдя к люку, он увидел бича1. Тот шёл вдоль прибойной полосы, худой и нескладный, шёл торопливо и, судя по всему, к кунгасам. Мальчик спустился в люк. Переждав, он выглянул, но бича уже не было. Отсюда он видел только квадрат далёкого неба. Здесь было тепло и тихо. Он внутри, где можно было не думать о времени. Время было тем, что тикало на руке у взрослых. А ему ещё не подарили часы.

Мальчик вспомнил о коробке за пазухой. Присев на брус шпангоута, он достал коробку. Коробка была крепкая и красивая, со скачущим всадником над словом «Казбек». Мальчик не знал, что такое «казбек». Может быть, это имя всадника? Но он знал, что в коробке были папиросы, и одна папироса ещё осталась. Он никогда раньше не курил.

Мальчик смял кончик мундштука, как это делали ребята постарше, достал припасённые спички, чиркнул спичкой о коробок и поднёс жёлтое пламя к папиросе.

Он дымил, не затягиваясь, выпускал сладковатую струю изо рта, смотрел, как дым поднимается к открытому люку. В полумраке трюма дым был голубой. «Почему они курят?» – подумал мальчик. Плевком загасил окурок, а потом прижал его к дереву. Он знал – так делают.

Мальчик услышал голоса, мужской и женский. Он осторожно выглянул из люка. Разговор был приглушённый, и мальчик не мог разобрать слова. Он выбрался из своего укрытия, прячась за надстройку, прошёл ближе к середине и увидел говорящих на дне кунгаса. Мужчина, – это был тот самый бич, – лежал с приспущенными брюками на женщине. Не местная, сезонница, она была смугла и темноволоса. Её широкая цветная юбка была задрана. А смуглые ноги широко раскинуты. Она вполголоса что–то говорила мужчине.

Мальчик почувствовал смущение и страх. Он увидел недозволенное. Он знал, что взрослые занимаются этим. Но теперь они были в его игре. И страх его прошёл. Он видел слабость и беспечность тех, кто всегда был сильнее. Бич время от времени приподнимался, недовольно трогал правой рукой у себя между ног и опять ложился на женщину.

Мальчик подумал, что это часть игры бича и сезонницы. А потом женщина из–за плеча мужчины увидела мальчика и что–то сказала. В её голосе не было злости.

Мужчина, повернув голову, потянулся рукой к обрезку арматуры, лежащему на дне кунгаса, и неловко кинул в мальчика. Мальчик прыгнул с кунгаса на песок. Теперь игра потеряла значение. Его заметили. Мальчик опять почувствовал страх.

Он оглянулся, вспомнил, как блестели глаза у женщины, вспомнил загорелую жилистую руку мужчины с закатанным до локтя рукавом выгоревшей на солнце рубашки, синевато–белые худые ягодицы. И, загребая песок сандалиями, подумал, что если они закончили свою игру, зачем делать вид, что игра продолжается? И к чему эти разговоры? Взрослые часто обманывают. И даже друг друга. Они так привыкли.

Он поднял обкатанный волной тяжёлый голыш, размахнулся, бросил в кунгас, где были изгнавшие его, а потом повернулся и побежал.

6 февраля 2007

К Большой реке

…И ведь щенок, совсем ещё щенок. Да умнее меня, дурака! Может вовсе и не собака то была, а человек. Мне–то зачем это досталось? Известно, Бог не искушает, испытывает. Вот и решил меня проверить.

Я тогда от жены ушёл. В соседнюю пустующую фанзу перебрался, через огород. Комната, кухня, что ещё надо? В комнате гамак натянул. Полы вымыл, печь затопил. Лежу в гамаке, раздумываю, как дальше жить. Тут дверь открывается, братка мой старший входит. Достаёт из–за пазухи щенка двухнедельного – помесь лайки и камчатской ездовой – и на пол передо мной. Лапы крепкие, – я сразу увидел, – и грудь широкая. Весь белый, и только у хвоста черная метка. Он лужу сделал и ко мне пошлепал знакомиться.

Прозвал я щенка Белым. Бросил ему кусок шкуры в коридоре, чтоб не портить собаку, к теплу не приучать. И стали мы жить вдвоём. После семейной неудачи я к нему сильно привязался. Приду поздно, открою дверь, а Белый – всего–то месяц ему – рычит в темени. Ну, ты смотри! Я ему: «Белый, что ж хозяина не признаёшь, собака ты этакая!?» А он катится ко мне, тычется в руки мокрым носом. Я для него как бог был!

В начале мая снег раскисает, к вечеру мороз прихватит. Я дров наколю, присяду на крыльцо и смотрю через огород на дом свой бывший. А там, в окнах, свет зажелтеет. Солнце уйдёт, над сопками звезда загорится, яркая, что лампочка. Кажется, лишь для тебя одного, в утешение. Сбоку Белый притулится. Ничего больше и не нужно.

На исходе весны Белый заболел чумкой. Худеть стал. И втемяшилось мне вытащить Белого в тундру, к первой траве. Инстинкт, думаю, возьмёт своё. Поест собачка травки. Глядишь – и вылечится.

Решили мы с братом в верховья Большой реки податься, к озерам выйти, гольца половить по протокам. Там, через водораздел – Большая река. И по реке на «резинке» сплавиться к устьям. Ну, вышли. У брата за спиной, в мешке, лодка. У меня – снасти, продукты. Сзади моя собаченция топает. Так и идём.

Километров через пятнадцать Белый стал силы терять. Ближе к горам всегда холоднее. Снег только что сошёл. Где же трава? Садимся мы отдохнуть, а Белый сзади подойдёт, к спине прислонится, греется. Думаю, вот сломается болезнь, перегорит внутри у собаки.

Вышли мы к протокам, накачали лодку. По протокам, где на вёслах, где бечевой, и до озёр недалеко. Белого болезнь крутит. Тошнит собаку. Он голову через борт лодки свесит, сблюёт, и смотрит виновато, как мальчишка, который не тянет. Я глаза отвожу, что тут скажешь? К вечеру мы всё опять на себя, на горб. Через кедрачи к избушке выходим. Я оглянулся, Белого нет. Скинул рюкзак – и по кустам. Кричу, зову. Случайно, в сумерках, под кочкой увидел. Свернулся Белый и головы не поднимает. Я его на руки. Так и дошли.

Утром мы с братом ушли рыбачить. Белый шагах в тридцати от избушки остался. С нами не пошёл. Ничего мы тогда не поймали. Хариус погонится за блесной, да и отстанет. На озере штиль. Погода звенит. Мы «резинку» на плечи и на другое озеро. И слышим: шух–шух–шух в стороне, словно бы стая гусей летит. Мы лодку бросили – и туда. Шум в нашу сторону. Вот уже и над нами. День разошёлся. На небе – ни облачка. А это, кажется, на голову сейчас упадёт. Я кричу брату: «Саня, что за хрень?!» Странно было и страшновато. И что это было? Старики говорят, вестника мы услышали…

Ну, ладно, возвращаемся. А Белый мой – у самой двери избушки. Один, видно, оставаться не хотел. Помощи искал у человека, ждал бога своего. Дышать ему стало совсем тяжело. И слизь из пасти пошла. Я эту слизь счищаю, что–то говорю в ободрение. И стал Белый как–то тянуться на моих руках. Вытянулся он, будто от сна, и затих. Я всё приговариваю: «Ну, что ж ты…» Меня как заклинило. Положил у порога свою собаку, в избушку ушёл, лёг на нары, отвернулся к стене. Бессилие от глупости собственной – хуже нет! Вымотал его тогда наш переход…



Хотел я Белого в лес отнести. Брат мне: «Не спеши, пусть полежит».

На склоне я Белого закопал, за избушкой.

После полудня мы ушли через перевал в долину Большой. Река в верховьях скалами зажата. Не река – нож. В лодку на ходу с рюкзаками прыгали. И понесло нас. Потом, когда спокойнее стало, в водоворот попали, едва выгребли. Сильная река. Там понимаешь место своё. И кто ты, и откуда. А куда – нам вода показывала. Мы лишь уходили от топляка и от камней на перекатах. Есть о чём подумать на Большой реке…

В среднем течении, перед самым дождём, голец пошёл на блесну, как угорелый. И мы таскали его, пока дождь не хлынул. Под лодкой переждали и опять вниз по течению…

Дальше река совсем широко пошла. Гольца – пол лодки. Мы – на весла. В устьях были к закату. В лиман вошли, – река и закончилась.

Стали мы рыбу потрошить, чтобы нести легче было. На запах со всей округи лисы потянулись. Сели они полукругом и потявкивают. Двенадцать я насчитал. Весна была поздняя, голодная. Но это я уже о другом…


Мой рассказчик умолкает. А я еще иду его дорогой, плыву по реке, слушаю лисий скулёж у воды.

18 января 2007

Нулевой нуп

– Вызывает Ивашка, говорите, – женский голос. И другой – сквозь шум, помехи, едва пробивающийся – голос брата, которого я не видел три года, с тех пор как он перебрался в Уку. Возможность встречи отдаляется. В телефонной трубке – гул будущего. Я ловлю обрывки фраз, вяжу узелки. Слишком далеко, эфемерно, случайно. За границей обжитой территории обитают слепая вероятность и равнодушное время.

– Повтори, не разобрал!

– …устраиваюсь … не так страшно…

– А тот, прежний смотритель? – я кручусь, вдавливаюсь ухом.

– …уехал… теперь… надолго…

– Как же со мной связался?

– …сто метров … трубка … нуп … без ружья не выйдешь… следы…

– Говори! – это я на своем конце провода перебарываю расстояние, тревогу, одиночество.

Голос угасал, терялся.

Я уже ничего не слышал.

И я ведь был там. И рано или поздно написал бы о брошенных в спешке домах, о тополях, посаженных с педантичной разметкой, что отличает военные посёлки. Тот порядок никак не вязался с тёмными окнами, кое–где уже без стекол. Теперь, наверное, дома совсем обветшали, ветры и дожди выбелили дерево стен, а тополя подросли. Я рассказал бы о быстрых, но ещё тёплых осенних сумерках, о запахе пекущегося хлеба. Запирать двери было не от кого. Я вошёл, постучав, в один из домов – случайный здесь человек, охотник с ружьем за спиной, забредший в оставленное людьми поселение.

В печи горел огонь. Мне не нужно было искать хозяина. Я просто вернулся к молчаливым тополям, открылся вечеру и, чуть погодя, услышал дальнее.

Двое в сумерках улицы говорили о плохом бензине, о нехватке пороха, и о неведомой мне Марьяше, которая лечится от триппера в Ивашке. Семнадцать годков ей, а больше–то в округе женщин и нет.

– …Жопка у неё с кулачок.

Они жалеют себя, жалеют Марьяшу. Так говорят о неизбежном, которое надо пережить.

Увидев меня, они примолкли. Ждали, пока выйду навстречу. Для них я был незнакомец, случайность, отголосок большого города, о котором они вспоминали мельком. И вежливо, почти равнодушно выслушав кто я и откуда, они в свою очередь рассказали о себе.

Говорил тот, кто назвал себя смотрителем нулевого НУПа2. Второй – высокий, худой, в латаной изношенной одежде, молчал и отзывался на прозвище Афганец.

Наконец и он обронил, разлепив плотно сжатые губы:

– Вы не ходили к шарику?

Я кивнул и оглянулся. Циклопический купол мозолил глаза из любой точки. Инородное, чужое, тускло–платиновое в погасшем вечере внушало беспокойство. Когда–то очевидный и понятный смысл всей этой местности. В космос запустили Гагарина, потом и других в погонах. Нужно было отслеживать радиосигнал, обрабатывать, передавать на материк в Центр управления. Тогда здесь и поставили радиоантенну. Закрыли сферой. Построили аэродром, посёлок, электростанцию. Обросли жирком, – войска элитные. Это потом всё пришло в запустение, в 90–е. И смысл сферы стал тёмен. В попытке приручить иррациональное, появилось ласково–уменьшительное шарик.


Бегство, исход… Ушли, как племена майя из своих городов. Почему ушли майя – никто не знает. Не нужны стали города. По верхам всегда можно обсчитать и объяснить, дескать, не выгодно. А корни всё одно – в чужом, темном, – подойди, потрогай мерцающую оболочку. И если прищуриться, можно увидеть в роящейся тьме белые халаты новых жрецов, воздетые руки, жесты, исполненные значения, власти.

Я бродил под куполом, слушал эхо своих шагов. Здесь была только разбитая аппаратура, спутанные провода, серпантин магнитной ленты. Сообщения, которые уже никто никогда не прочтёт. Капище. Языческий жертвенник.

Я ронял тихое слово, и оно возвращалось ко мне, умноженное. Вот он, последний смысл и надежда, и вера, и любовь.


… За кругом неверного света – жёлтые, злые глаза. Волки переминаются, терпеливо ждут. Человек сутулится, надёжнее прихватывает ружейный ремень, отворачивает лицо от режущего ветра.

14–17 мая 2004

Адажио

В другое время, в другой стране… И люди рядом с тобой другие. Тени другие, запахи, голоса. Жёстче древесные ветви. И трава вдоль дорог прибита рыжей пылью, словно не подняться ей больше, не оправиться. Жест выверяешь, слово пробуешь на язык, перед тем, как… Умудрённость или бессилие?

Через восемь лет, отслужив в армии и помотавшись по Союзу, он вернулся в родной посёлок, устроился линейным монтёром районного узла связи. Ему нравилась эта работа. В кармане – простой инструмент: телефонная трубка, бокорезы, отвёртка. Работаешь один. Редко – в паре. «Пурговые» идут, «полевые». Ко всему – приличная премия. Весной, когда с крыш сойдёт снег, хорошо, присев в свободную минуту на нагретый шифер, смотреть, как плывут в изменчивом мареве тёмные верхушки оттаявших холмов. И бурая тундра кажется ближе.

Чердак – место, куда он с неизбежностью попадает после утренней разнарядки. Вот и сейчас он поднимается по лестнице, открывает чердачную дверь и, пригнув голову, ступает в полумрак. Есть особенная задумчивость в чердаках. Кажется, и часы по–другому здесь идут. Вороха ненужных вещей, которые всегда жалко выбросить. Солнечный луч пробьёт тёмный воздух, ляжет жёлтым пятном на шлак, хрустящий под ногой…

Когда телефонная линия восстановлена, он звонит на станцию дежурному технику, чтобы отметиться.

Сегодня смена Леточки Стебловой. Подсветив фонариком и найдя распределительную коробку, он достал из кармана трубку, зацепился «крокодилами», покрутил диск.

– Лета, сделай замер.

– Всё чисто, – откликнулась Лета. По Набережной заявка, Вергин звонил, жаловался.

– Ладно–понятно.

Лета, наверное, мусолит очередной детектив. Вспомнил, как он пришёл в первый день на станцию, и электромеханик Миша, нескладный и бесцеремонный, кивнул, обращаясь к Лете:

– Хозяйство у него, скажу я.. – Миша хохотнул. – В бане видел. – Сказал с намёком. Дескать, знаем всю подноготную. А Стеблова с любопытством посмотрела.

– Давай в магазин. Литр с тебя! – суетился весёлый Миша.

Значит, дядя Костя жив. Костя–кореец…

Он увидел старика сверху, поднимаясь на чердак по шаткой лестнице. Хотел окликнуть, расспросить о жизни, но что–то удержало. И он промолчал. Дядя Костя стоял на крыльце, не видел его. Тёмные, почти чёрные глаза ушли глубоко в лицо. И лицо в сетке морщин, словно грецкий орех, стало совсем маленьким. Редкий седой ёжик волос. И седая щетина на впалых щеках. Да и сам дядя Костя стал меньше, сгорбился. Больные ноги тяжело идут. Крутой тузлук, морская сырость и холод здоровья не прибавляют.

Он нашёл телефонный провод, идущий в квартиру Вергиных. Нашёл обрыв, привычно сделал скрутку.

Этот барак он хорошо знал, когда–то мальчишкой жил здесь. С южного торца барака проживала большая семья Шек. Справа – за стенкой – семья Ким. Коренастая Люда Ким летом носила застиранное голубое трико в обтяжку, закатанное до колен. Крепкие икры и карие стреляющие глаза… Ребята постарше много чего о ней рассказывали. Всё у Людмилы созрело и выпирало. И голова сама выкручивалась в её сторону, когда Люда шла мимо.

На страницу:
2 из 5