bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 5

Думаю, учителя не лгали, когда сообщали нам, что давление, производимое на жидкость, передается ею по всем направлениям без изменений и факт казни Камилла Демулена в таком-то году и впрямь соответствует действительности, но если вдуматься, чему они могли по-настоящему нас научить? Закон Паскаля, например, настолько метафоричен, что трудно себе представить, чтобы физики под старость лет не ушли, как в схиму, в лирики. Теория относительности чересчур относительна к действительному человеческому благу. Периодическая система явилась из сна первооткрывателя ее и в сновидение норовит уйти вместе с улетучивающимися сквозь закопченные заводские трубы элементами… Но коли нет прибежища в точных науках, что говорить о приблизительных, например об истории, громоздящей миры, как кучевые облака, прядущей золотые зигзаги легенды, трепещущей на ветру, подобно лохмотьям старых боевых знамен сражающихся под землею армий? В приблизительных исторических учебниках, как ни приближай к глазам отдельные страницы, ни умножай зрение лупой, я не могу разглядеть имени моего отца, набранного, должно быть, невидимым шрифтом, тогда как для него больше подходит обычный петит, каким в апокрифических текстах иногда набирается слово жертва. Он был жертвой в хлюпающих по вечной, растопленной кратким летом мерзлоте чунях, жертвой, брошенной на немецкие танки под Москвой с музейной винтовкой в руках и одним патроном в стволе, жертвой, гложущей мороженую конину в немецком концлагере, едущей по этапу в тесном соседстве с мертвецами в раскаленном от солнца столыпине, валившей лес и толкающей тачку в колымском забое, а потом спалившей радиоактивными отходами чистейшее озеро на Урале, но он выжил и во льдах, и в трехметровом карцере, и под землею в одной из страшных своих А-лабораторий. Характер его закалился, как стальной клинок, который государство, когда это понадобилось, умело перековало на орало. Когда его с выпавшими от цинги зубами, с подгнивающими пальцами ног привезли в эту шарашку и он несколько месяцев считался среди коллег верховным жрецом – так называли свежеприбывших лагерников, которые никак не могли отожраться, – когда он окреп, нарастил кое-какие мышцы, вставил зубы, вылечил глаза, лишь тогда что-то стронулось в его сознании.

Он ушел в труд, как уходил лопатками в стену уже приговоренный к расстрелу, и запер свои воспоминания на ключ, повесив его на гвозде истории, распявшей жертву. И как ни просила я его научить меня этому предмету, истории, он не желал ничем делиться и совал мне под нос учебник. Он выбросился из собственной памяти, словно Кроткая из окна, прижимая к груди, как икону, труд. Он требовал, чтобы я вызубривала учебник. Учебник, как рентгеновские лучи, разлагал мою память, но сознание оставалось ясным, а зрение незамутненным. Я видела на его страницах белые пятна, черные дыры, слышала приглушенный шепот страшной тайны из-под затворенной двери отцова кабинета, откуда за полночь пробивалась полоска света: о чем, покончив с дневными трудами, горько шептались родители? какие таили от меня секреты? Нестерпимый голод истории терзал мои внутренности, заставлял подслушивать и подсматривать за другими, хоть одним глазком коситься в чужие письма и дневники – голод мучительный, инстинктивный, сосущий человека изнутри и властно требующий утоления.

Я любила рассматривать фотографии из семейных альбомов. Меня трогала повторяемость сюжетов, прозрачное однообразие волны, накатывающей на жизнь людей, почти дословное сходство пейзажей, поз и положений, размноженных в различных семьях, и глаза, потусторонним знанием пронзающие слепой воздух снимка.

Я вглядывалась в обглоданные вечерними тенями старческие лица, в щекастые мордочки младенцев, за спинами которых разгоралось солнце судьбы, видела, как ветер наматывает на прозрачные колеса пряди волос загорелых девушек и уносит их от застывшей волны Черного моря с такой необоримой силой, что можно узнать его направление, послюнив палец. Вот волейбольный мяч входит в зодиакальный знак неведомого лета… Выпускников какого-то класса минувшее время наделило таким меланхолическим сходством, словно все они вышли из одной семьи…

И почти в каждом таком альбоме я видела то же, что было в нашем, – вырезанные фигуры, оторванные по сгибу целые группы, замазанные тушью лица. Кого призывали забыть эти ножницы, тушь, чернила, что это были за люди, что за слепые отростки организма истории, которые понадобилось удалить? Почти во всех домашних архивах, которые мне довелось видеть, поработали эти вездесущие ножницы, они резали нашу и без того улетучивающуюся, как эфир, бедную память, и оставалось непонятным, на каких дрожжах взошла эта пустота, на кого устремлен взгляд младенца-отца в матросской шапочке, чья отрезанная по локоть рука в форменном сюртуке инспектора народных училищ застыла над девочкой-мамой, прижимающей к себе лейку в забытом саду… Что осталось за этим усеченным на треть кадром? Чем восполнить эти белые пятна? Глядя на некоторые фотографии, ощущаешь бешеную тягу симметрии, требующей целостной композиции, потерянность увечного, мечтающего о протезе.


Я прожила на свете лет десять, пока не спохватилась, что у меня никаких родственников, кроме отца и матери, нет. У моих подружек имелись дедушки-бабушки, дяди-тети, а у меня – нет. Куда они подевались? Я пришла с допросом к отцу. «Папа, а где твой папа, мой дедушка?» – «Его убили красные», – немного помедлив, сообщил отец. Красные и белые – это я уже знала из детского кино: красные – веселые, добрые, смелые; белые – хмурые, коварные, они запирают детей в подвал за то, что эти дети помогли красным убежать из темницы. «А мы какие?» – с интересом спросила я. «Мы скорее красные», – подумав, отвечал отец. «Значит, это мы убили твоего папу?» – «Нет, не мы». – «Тогда кто?» – «Другие красные». – «А где твоя мама, моя бабушка?» – «Бабушка умерла», – с грустью сказал отец. «А мамин папа тоже умер?» – «Умер», – согласился отец. «А мамина мама?» – «Спроси у мамы», – с некоторой досадой произнес отец. Я и спросила. Мама переменилась в лице. «Кто тебе сказал, что моя мама умерла! – возмутилась она. – Моя мама жива!» Слава богу, хоть кто-то жив оказался! Я вцепилась в маму, требуя предъявить мне мою бабушку. «Нет, не могу, – печально возразила мама. – Она не хочет нас знать». – «И меня?» – удивилась я. «Уж сколько я писала, писала, – не слыша меня, продолжала мама, – ни на одно письмо не ответила. Она не хочет нас знать». В голосе у мамы было что-то такое, от чего и мне сделалось грустно. «А кто виноват, что бабушка не хочет нас знать, – спросила я, – мы или сама бабушка?» Тут мама с надрывом произнесла: «Я, только я одна во всем виновата!» – и я поняла, что надо прекратить расспросы. Но напоследок я все-таки поинтересовалась, как зовут мою бабушку. «Тамара, – ответила мама. – Ее зовут Тамара».

Вскоре я простудилась и тяжело заболела. В больнице отцу и маме сказали, что им следует готовиться к худшему. Я отчетливо видела перед собою белое, убитое лицо отца, белые суставы его сухих, музыкальных рук, текущие по рукам слезы, видела, как кто-то в белом пытается оторвать маму от моей кровати, но в то же время видела другое… Мой взгляд погружался в больничную стену глубже, чем в небо, дальше, чем в далекие березовые рощи за Волгой на горизонте, в него вливались стремительные составы знакомых и незнакомых образов-молекул, то и дело разрывающихся, как ткань. Что это было? Потрясающее вероломство материи, косвенная месть моему отцу, всю жизнь положившему на разоружение именно материи, вторгавшемуся в ее сладкий, вековечный сон? В какие миры я получила пропуск? Я слышала, как пульсирует кровь, пытаясь выбраться на волю, просочиться сквозь какое-то незнакомое вещество, в разрывах которого проглядывала иногда вся земля, земля, земля, со всех сторон объятая небом. Взгляд мой проматывал целокупность этого мира на отдельные, завораживающие душу фрагменты вроде кружев на платье моей новой куклы или голой лампочки, змейкой ползущей ко мне с потолка. Потом я снова видела небо, слышала роение какой-то калейдоскопической музыки, из которой никак не могла вылепить определенную тему. Я бредила: «Тамара, Тамара…» Дело в том, что перед самой болезнью мы с мамой бесконечно слушали оперу «Демон». Мама, к счастью, неверно истолковала мой бред: она решила, что я призываю свою еще незнакомую бабушку, – и тут же дала отчаянную, длинную, как вечерняя молитва, телеграмму. Бабушка прилетела и стала меня выхаживать. То, что не в силах были делать родители, которым становилось плохо, когда медсестра не могла попасть мне иглой в вену, стала делать бабушка. Сама мыла палату, сама на больничной кухне готовила мне бульон, каждый день перестилала белье. Когда я начинала задыхаться, брала меня на колени и покачивала до тех пор, пока мне не делалось легче. Я укладывала себе под щеку ее теплый пуховый платок, он пах не строгой, чопорной родственницей, а доброй няней. Так на протяжении многих лет до своей болезни я уносила в постель мамины кофточки и засыпала, уткнувшись в них носом. Они были разными людьми, мама и бабушка, нервными, суровыми или взбалмошными, часто несправедливыми, но вещи, которые они носили, поневоле переняли глубокую нежность их сути, они проговаривались о своих хозяйках уютным запахом, выбалтывали мне все самое сокровенное об этих двух женщинах, жизнь положивших на то, чтобы притворяться людьми. Вещь – не человек, она никогда не солжет, не оговорит саму себя. Когда я окончательно пришла в себя и увидела перед собою склоненное небритое лицо отца, я подняла пуховый платок бабушки, намотала на лысеющую его голову и крепко стянула узел за спиной – так снаряжают на прогулку детей. Но они все равно остались в душе друг к другу непримиримы: бабушка не могла простить отцу «разбитой» жизни своей дочери, отец не мог забыть ей того, как она 17 января 1946 года разорвала свидетельство о мамином рождении, стремясь помешать их чувствам. Он был любитель драматических жестов, но другим их не прощал.

Как только я немного пришла в себя и поняла, что старуха, сидящая у постели, – моя бабушка, я вцепилась в нее всеми чувствами, какими располагает десятилетний ребенок. Находясь во время болезни между жизнью и смертью, я словно балансировала на самом краешке своего рода, как на краю поворотного круга, где едва удерживались и мои взбалмошные родители, плохо понимающие то, что только полновесные гири прошлого могут уравновесить предстоящую мне тяжесть грядущего; бабушкино появление раздвинуло границы родовой памяти, и жизнь наша обрела некоторую устойчивость.

6

Вначале я решила, что слово, которым они меня величают – сестра, – несет в себе госпитальный оттенок, ведь круг моих обязанностей среди этих инвалидов вскоре определился как сестринско-маркитантский: я водила их в город, делала закупки в магазине, помогала чем могла. Но, выйдя за порог их комнаты, а затем и общежития, я услышала то же обращение к себе, я будто вступала в мимолетные родственные связи со всем городом. «Сестра, помощь не нужна?» – спрашивали меня на улице, заметив, что я мешкаю перед вывесками, написанными на чужом языке. «Сестра, угощайся», – протягивали мне кепку с черным виноградом. «Сестра, который час?» Это слово – как крыша над головой, оно обеспечивало безопасность и вместе с тем рождало чувство неслыханной свободы, укрытости «за хребтом Кавказа», куда еще не перевалило «гражданочка» или более нейтральное «девушка». Каждый встречный нес за меня ответственность как за сестру, вот почему я без опаски гуляла по городу.

Общежитие музучилища стояло на берегу реки, окутанной слышимым издали ровным шумом, как равнинная река бывает окутана туманом. Из окон виднелась снежная вершина Столовой горы. Воздух к пяти часам утра переливался, как прозрачная ткань, пока солнце торжественно поднималось из-за горы, и вдруг зажигался таким светом, что сердце переполнялось восторгом. Сияние снега на вершинах гор, безудержное цветение садов, которым был охвачен весь город, древние смуглые лица с классическими чертами и истомой в выражении глаз и губ, колдовские запахи… В интенсивности красок чувствовался нахрап, чужая воля, в шуме Терека – преувеличенность, как в буре, да и слишком он был воспет поэтами, чересчур обременен легендами, чтобы можно было его по-настоящему воспринимать как реку. К этому следует добавить почти нереальные по вдумчивой красоте вечера с огромной мусульманской оранжевой луной, обращенной другой, серебряной стороной к моей родине.

В таких городах, почти иностранных, хорошо жить в ранней юности. Его архитектором мог быть романтический художник, и если б он потрудился до конца и завалил глыбами с гор все ходы и выходы из города, люди бы в нем никогда не старились и жизнь пролетала в сплошном кружении нарядной толпы, мирного, улыбчивого праздника. Легко, как на карнавале, завязывался разговор, легко возникала дружба, легко, естественно дарились подарки – но в самой этой легкости было что-то слишком непривычное, чуждое, наводящее на мысль о том, что эта открытость и мгновенность отклика несут в себе также легкое, почти безобидное шарлатанство, чуть что, способное обернуться своей противоположностью: высокомерием, грубостью. За горделивыми ликами мужчин в надвинутых на брови горских папахах тлел неугасимый, готовый в любую минуту взорваться варварский мир кавказской вольницы. Мне не раз случалось сидеть в компании своих новых друзей где-нибудь в кемпинге или на берегу ледяного горного озера, и бывали минуты, когда я чувствовала, что дружба пьянит, как вино, что доверие наше друг к другу безбрежно – но тут кто-то из них произносил грозную фразу на своем гортанном языке, и вот уже я, как одурманенная, верчу головой, пытаясь уловить смысл слов, которыми они яростно перебрасывались, легко и мгновенно вычитая меня из своего тесного круга. Что они обсуждают? Какие строят козни? Почему их голоса звучат совсем иначе? Может, язык служит им ширмой, за которой бурлит совершенно другая жизнь?.. Я, как кавказская пленница, заглядывала в их лица, в их чужие карие глаза. Они знали мой язык, а я не знала их языка, и они обходили меня своею речью, как лежащий на дороге камень. Я настораживалась. Я уже знала, что роговица у кареглазых в два раза менее чувствительна, чем у голубоглазых, глаза их надежнее защищены природными светофильтрами от солнечных лучей. Мои друзья были связаны между собой, как круговой порукой, коричневой радужкой своих глаз, в ткани которой было гораздо больше мелантина – красящего пигмента, отвечающего за их цвет, и не только за него. И я думала, что не смогла бы прожить здесь свою жизнь…

Иногда мы выбирались на прогулку и гуляли вдоль Терека, шли по набережной к суннитской мечети, похожей на вырезанную из слоновой кости шахматную фигуру, инкрустированную лазурью. По вечерам тени деревьев впадали в полную неподвижность, воздух в сумерках начинал как бы слоиться, и к шуму Терека от этого добавлялась какая-то умиротворяющая нота, так по крайней мере утверждали слепые, держась шума реки, как перил, обратив к ней свои лица. Палочки их мерно цокали по асфальту. Случалось, они вышучивали меня, говорили, что когда-нибудь при моей общительности меня засунут в бурку, увезут в горы и там я останусь навсегда в сакле мужа, буду жить, покрыв платком голову до бровей, не смея долго разговаривать со свекром, выказывая всем молчаливую покорность. Но я отвечала, что никогда не выйду замуж за местного. Им нравилось, когда я так говорила, – может, потому, что слово «местный» для них означало «зрячий». Да и как можно сунуть под бурку «сестру», спрашивала я, сестру и гостью, ведь закон гостеприимства в этих краях приравнен по своей важности к святому закону почитания старших. Здесь гость еще дороже сестры. Да, так было, соглашались слепые. Нет, я вижу, так есть, возражала я. Так, да не так, вздыхали слепые, вовсе не так, как водилось у наших предков.

– Русские гости, – осторожно начал объяснять Коста, – выражаясь по-русски, уж очень уверенно положили ноги на стол, пользуясь нашим гостеприимством, а мы, хозяева, сами им указывали свои месторождения – серебро, золото, свинец, у нас всего было много…

– У кого это – «у нас»? – перебил его Заур. – Это уж, извините, у нас, а не у вас, грузин.

– Юг испокон веков был наш, – насмешливо ответил Коста.

Чувствовалось, что они продолжают какой-то спор, начатый еще до меня, до моего появления в этих краях и, должно быть, на свете, до – их собственного рождения.

– Какой юг? – спросила я.

– Не понимаешь, да? – нервничая, говорил Заур. – Они до сих пор считают Цхинвал своим.

– Цхинвали – осетинский город, – подавал голос Женя.

– А ты вообще молчи, – обрывал его Коста. – Если бы не ваш казак Толмачев, Цхинвал еще в двадцать втором году присоединили бы к Грузии…

– А я тут при чем? Говорят, осетины сами захотели присоединиться к нам, русским…

– Ты не русский, Женя, ты тоже осетин! – объявил ему Заур.

– Я – осетин? Ты что, я прирожденный донской казак, у меня даже фамилия казацкая – Донов.

– Нет, осетин. Наши предки, аланы, жили на берегах Дона. Дон по-осетински означает «вода».

– Ну? А я и не знал. Неужели я и вправду осетин?..

– У них все осетины, – вдруг зло сказал Теймураз, – они и нас хотят считать осетинами…

– А ты не осетин? – спросила я.

– Они радовались, когда нас выселяли из Ингушетии. Их-то не тронули. Грузин стреляли, черкесов выселяли, армян сажали, а их, осетин, почти не тронули.

Реплика Теймураза почему-то оставила Заура равнодушным. Они с Коста шли, тесно прижавшись друг к другу, как братья, больно стуча один другого палочками по ногам.

– Ты ведь из Эристовых, правда?

– Да, и горжусь этим.

– Вы, Эристовы, да еще Мачиабели, почему-то всегда считали Цхинвал своей вотчиной…

– Если вы не прекратите, я сейчас вас брошу и уйду, – сказала я.

Они помолчали.

– Русские всегда так, – мирным голосом заметил Коста, – сами кашу заварят…

– Русские вам кашу заварили? – вскинулась я.

– Кто же еще? – проворчал Теймураз. – Кто ссылал нас в сорок четвертом?

– Сталин и Берия приказали вас ссылать. Оба грузины! – резко вмешался Заур.

– Сталин был осетин.

– А Берия – мингрел. Не сван и не кахетинец. Он не мог быть не кем иным, как мингрелом, я знаю мингрелов, мой брат год прожил в Зугдиди, пока ему не пришлось оттуда бежать…

– Русские учат вас музыке, печатают книги, строят дома, спасают вас от вашей же дикости – ведь ваши женщины и сегодня не смеют сесть с мужчиной за один стол… Без русских не было бы мира на этой земле – вы же сами мне это говорили.

– Говорили. Но Ленин провозгласил, что дорога к мировой революции лежит через Восток… – сказал Теймураз и осекся, вспомнив, видимо, о моей угрозе уйти.

Дальше мы шли в молчании. Я смотрела на Терек, уносящий мою безмятежность. Многое в этом разговоре мне было не до конца понятным, более того, я чувствовала, что никогда его не пойму. Они нарочно притупляют мою бдительность словом «сестра». Их река не течет, а бежит по камням. Большой рыбе здесь не проплыть. Вода – и та своевольна. Дон. Ари ма дон – по-осетински «дай напиться». Я-то думала, что они прежде всего – слепые. Что – братья.


Я часто видела ее из окна общежития, спешившую через мост на занятия. Впрочем, спешить, торопиться – это было не в ее правилах, Регина Альбертовна всегда ходила очень быстро, точно ее подгоняло в спину течение Терека, бурлившего под городским мостом и задававшего ей ритм, но не потому, что она боялась опоздать, а потому, что она сама была сообщением, не терпящим отлагательства. Она врывалась в горный пейзаж, которым я любовалась поутру, как срочная телеграмма, и переключала на себя все мои мысли. Она летела как стрела, попадающая в яблоко, но в то же время была сконцентрирована на себе, как зерно внутри этого самого яблока. Я отрывала от нее свой зачарованный взгляд и шла на сближение, отправляясь на ее урок и с каждым шагом, с каждой ступенькой, с новым поворотом лестницы ощущая, как вскипает во мне чувство избранности, похожее на дар. Что-то у нас с ней сейчас произойдет – я не знала что: будем ли мы читать с листа, или просто беседовать о музыке, или я неожиданно для себя войду в какой-нибудь музыкальный фрагмент, в котором до этого не слышала ничего особенного, и сыграю его так, как еще не представляла себе… Что-то со мною всегда происходило во время наших уроков, из-за чего я долго потом не могла прийти в себя, как будто там, в классе, за обитой черным дерматином дверью с табличкой, на которой значилась фамилия Регины Альбертовны, побывала не я, а мой предприимчивый дух, эфирная оболочка, освобожденная от плоти.

Я нередко наблюдала такую картину: проходившие мимо нашего класса студенты и преподаватели невольно замедляли шаги, приостанавливаясь, а иногда надолго застревали под дверью, за которой Регина Альбертовна что-нибудь показывала на фортепиано своему ученику, например как тот или иной пианист, Лев Оборин или Константин Игумнов, сыграли в концерте фрагмент «Вечерних грез» Чайковского… Поразительным было, как по-разному они грезили, будто перед их внутренним взором стояли различные ноты – или они одну и ту же вещь играли в разных тональностях. Что бы ни говорила Регина Альбертовна и ни делала, касалось только музыки, как будто для нее не существовало остальной жизни. «Вчера слушала по телевизору «Хованщину» с партитурой в руках, – безотрадным тоном делилась она со мною, – вы не представляете, как много грязи, смазанных фраз, фальшивых нот…»

Как-то я спросила ее, играет ли она упражнения для поддержания техники и какие именно. Регина Альбертовна села к фортепиано и разразилась блестящей импровизацией на тему популярной тогда песни Бабаджаняна. Она сыграла этот мотив поочередно в полифоническом стиле Баха, в героическом – Бетховена, в мелодическом – Шопена, в экспансивном – Вагнера, в импрессионистском – Сен-Санса и завершила этот дивертисмент сомнамбулическими вариациями, в которых угадывался Скрябин. Она вообще любила показывать, как надо играть, иногда нетерпеливо отбивая у меня инструмент, как лукавая девушка жениха у своей простушки подруги. Возможно, в этом заключалось своеобразие ее преподавательского метода. Она проигрывала фрагменты или пьесы всякий раз по-разному даже с технической точки зрения – то в классическом, то в романтическом, то в экспрессионистском духе. Одни и те же фрагменты, пьесы. И в конце концов я поняла, почему Регина Альбертовна не стала исполнителем. Способность к имитации, в которую входил и ее импровизаторский дар, заглушила в ней то музыкальное своеобразие, которое есть у всех нас, начиная с Гилельса и заканчивая нашей вахтершей бабой Катей. Зато своих учеников она заставляла делать то, на что не решилась сама, – искать себя в лабиринте звучаний. И если б она меня спросила, что, собственно, означает эта последняя фраза, я бы, ничтоже сумняшеся, сослалась на слова одного прекрасного пианиста. «Самое главное, – сказал он, – чувствовать цвет звука. Я играю и вижу, как все вокруг становится золотым…»

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
5 из 5