Полная версия
Города и годы
Гость опять помолчал, потом хлопнул Андрея по плечу, кивнул на Риту и засмеялся.
– Мы совсем забыли даму. Я понимаю вас отлично. Но вы напрасно беспокоитесь: фрейлейн Урбах ничего не узнает об этом.
И он еще раз кивнул на Риту.
– Будем говорить о деле, – сказал Андрей, заслоняя собой Риту. – Зачем вы пришли ко мне?
– Будем говорить о деле, – в тон Андрею отозвался гость. – Я пришел к вам переночевать. Завтра меня отправляют с эшелоном. Я избегаю бывать там, где много людей.
– Хорошо. Дайте мне слово, что вы оставите меня навсегда в покое.
– Даю.
Андрей широкими шагами вышел из комнаты.
– Сергей Львович, – сказал он, войдя к хозяину, – у меня должен переночевать один товарищ. Это необходимо. Я положу его в соседней комнате, на диване.
Сергей Львович всплеснул руками.
– Постойте, – настойчиво продолжал Андрей, – никаких возражений. Он должен остаться. Иначе будет плохо. Слышите? И – молчок. Никому ни звука. Благодарю вас.
Он повернулся и ушел, не заметив, как Сергей Львович осыпал себя частыми, испуганными крестиками.
Андрей отвел гостя в соседнюю комнату, показал ему диван, прикрыл дверь и вернулся к себе.
Там он постоял несколько секунд неподвижно, провел рукою по голове, потер лоб, щеки, шею. Потом сжал кулаки и проговорил самому себе:
– Он знает ее, знает, знает!
Качнулся, подошел к кровати, положил голову на колени к Рите. Потом закрыл глаза.
Рита обняла его голову, наклонилась над ним. На его губы упала горячая капля. Он тихо спросил, не двинув веками:
– Ты о чем? – и облизал соленые губы. – Если бы можно было начать жить сначала… Раскатать клубок, дойти по нитке до проклятого часа и поступить по-другому. Совсем по-другому…
Рита всхлипнула громко и прикоснулась щекой к его лбу.
– Милый, милый…
– О чем ты? – опять спросил он.
– Кто этот человек, скажи? О чем вы говорили?
Он долго не отвечал.
Было тихо, какие-то далекие гулы слышались за окном. Медленно, неохотно угасал электрический свет.
Андрей повернул голову, уткнулся лицом в колени Риты и – в колени, в платье, в душную теплоту ног – проговорил:
– Этого я никому не могу сказать. Никому.
Глава
О девятьсот четырнадцатом
Центрифуга Амура
– Belegte Brötchen!
– Warme Würstchen!
– Bier, Bier, Bier, gefälligst!
– S-s-simplicissimus, Berliner Tageblatt, Lustige Blätter!
– Woche, Woche, Woche!
– Bier, Bier, Bier!
– Belegte Brötchen, warme Würstchen!
– Zigarren, Zigarren, Zigaretten!
– Kladderadatsch, Kladderadatsch!
– Einsteigen![2]
Сигарный дым голубыми простынями колышется под потолком и мягко пеленает жужжащие голоса. Объемистые животы, потные лысины, белые юбки, крепкие оголенные локти, большие круглые груди под кружевцами и прошивками плавно качаются на сиденьях.
За окнами медленно проплывает дородное, умытое, благословенное солнцем отечество.
В Эрлангене пышный, жужжащий, разряженный поезд вылился на вокзал и потек вниз по узкой улице в конец города.
Андрей с Куртом отделились от толпы, вошли в университетский сад.
Здесь было тихо, теплые тени лежали на дорожках, ясени и дубы заслоняли небо. На стволах желтели полированные дощечки с латинскими надписями, такие же дощечки торчали на жердочках, воткнутых в клумбы. Пахло упитанной, сытой землей и – откуда-то – свежей масляной краской.
– Есть ли у вас это чувство, – спросил Курт, – покойное, миротворящее – чувство родного? Мы довольствуемся пустяками, потому что это наши пустяки. Уверяю тебя, я счастлив, что приехал сюда. Глупый, милый праздник, глупая, милая привычка. Еще раз смотрю вот на этот ясень – какой он старый, рыхлый, ноздреватый. Грибы на нем в прошлом году были мне по пояс. Теперь, видишь, они поползли выше… А вот ворота анатомического театра. Пойдем, я покажу тебе музей.
Из двери, выходившей в сад, по земле стлался холодноватый, сладкий запах йодоформа. В комнате, куда они вошли, вдвинутый в нишу сырой стены, стоял оцинкованный большой сундук. Крышка его была чуть приподнята.
Курт открыл ее. В сундуке валялись человеческие ноги и руки с содранной кожей, куски посиневших мышц, белые кости с раздерганными, как мочало, сухожилиями, багровые, черные, сизые внутренности – кишки, печень, легкие. В уголке сундука, освещенные дневным светом, проникшим через дверь из сада, прижались друг к другу две головы. Затылок одной был оскальпирован, и мелкой кровавой пилкой бежали по голове черепные швы. Шея другой головы – безволосой и хорошо сложенной – была обнята, точно галстуком, пухлой, синей детской ручонкой. Тут и там желтели горки какого-то порошка.
– Пойдем, – сказал Андрей.
Курт молча смотрел в сундук.
– Пойдем, здесь задохнешься.
Курт опустил крышку и, улыбнувшись, тихо взял Андрея под руку.
Они прошли просторной, светлой комнатой, уставленной высокими узкими столами, крытыми стеклом. Столы были чисто вымыты, пол блестел, от двери к двери гулял холодноватый, попахивавший камфарой сквознячок. Полумрак сводчатого коридора вел к широкой лестнице. На площадке, подле столика, сидел сторож. Он снял фуражку, спросил:
– Господа желают осмотреть музей?
Потом двинулся вперед.
Один за другим тянулись стеклянные шкафы. В шкафах на стеклянных полках строились по высоте и диаметру стеклянные банки с заспиртованными препаратами человеческих органов. Стекло, спирт и синие, сизые, красные куски, нити, волокна, комки человеческого тела – все, что наполняло просторные, высокие залы.
Солнце безудержно лилось в чистые окна, и по стенам, потолку, полу, на платьях, руках и лицах людей дрожали горячие многоцветные спектры, преломленные шкафами, полками, банками и спиртом.
Вдруг сторож остановился, отставил одну ногу, заткнул большой палец правой руки за борт мундира и открыл неторопливо рот:
– Отделение эмбриологическое. Первое во всем мире по числу препаратов.
Здесь, в баночках, едва отличимых друг от друга по величине, плавали желтоватые комочки зародышей – целый сонм нерожденных душ. Потом тянулись сомкнутые ряды головастых человечков с прижатыми к животам тонкими ножонками и перепончатыми пальцами рук. В конце – в банках вместимостью в ведро – глядели себе на коленки дети, похожие на тех, каких видят у своих постелей очнувшиеся после родов матери. Дальше, в другом зале, мутнели на солнце куски мозга, и за ними, под особым стеклянным футляром, осела на дно широкой банки человеческая голова.
Она была низколоба, и через весь лоб ее шли стежки небрежного шва. Карие глаза были открыты, зрачки расширены и устремлены в какую-то цель, стоявшую, наверно, прямо перед ними. Над верхней губой и на щеках торчали в разные стороны короткие, толстые темные волосы, – они были бриты не раньше, как за неделю до смерти. И все лицо, обрубленный кусок шеи и уши были густо-сини. Под футляром стояла дощечка:
ГОЛОВА ЗНАМЕНИТОГО УБИЙЦЫ
КАРЛА ЭБЕРСОКСА
(ПОСЛЕДНЯЯ ПУБЛИЧНАЯ КАЗНЬ
В НЮРНБЕРГЕ)
– Мой отец присутствовал при этой казни, – начал сторож, отставив одну ногу, – и если господа желают…
– Послушай, – вдруг проговорил Андрей, – на кой черт, собственно, мы все это смотрим?
Курт вскинул голову.
– Это знаменитый музей.
– Я приехал сюда на карусели, а не к покойникам.
– Мы успеем и на карусели. Но этот музей…
– К черту музей, к черту Карла Эберсокса, я хочу на воздух, на солнце!
В Эрлангене много воздуху.
Вдыхать его, сидя на балконе с трубкой в зубах и за чашкой кофе, – наслажденье, каким может похвастаться только маленький городок.
За полдень, когда ясно обозначится покойная теневая сторона главной улицы и когда в каждом окне повиснут коврики, подушки и перины, на эрлангенских балконах в покатых креслах полулежат студенты.
Из университетского сада плывут легкие ароматы цветущих деревьев, снизу, от шумливой, верткой речонки тянет холодком и влагой. Небо поднялось бесконечно высоко, и городку легко, приятно и удобно. Дороги и тротуары безлюдны.
– Ге-ге! – несется с балкона звонкий голос. – Ге-ге! Эрих! Как поживаешь после вчерашнего казино?
– Не смейся, малыш: за ночь моя талия увеличилась на пять сантиметров…
– Ха-ха!
И вот с балкона на балкон из одного конца улицы в другой:
– Ге-ге, коллега! Что вы там ржете?
– С Эрихом хирургический случай: у него растяжение талин!
– Ха-ха!
– Корпорация Альфа против радикального вмешательства. Попробуйте бужирование.
– А что вы пропишете против легкой хрипоты?
В узких переулках от дома к дому:
– На главной улице ищут подержанные брюки: пояс – полтораста сантиметров.
– Ха-ха!
За балконами, в невысоких комнатах с занавесочками и ковриками, старательные хозяйки начищают сапожным кремом башмаки своих жильцов. В университетских лабораториях и кабинетах сторожа неторопливо полощут пробирки, реторты и колбы. В просторном зале прибирают и устанавливают в штативах рапиры, сабли, шпаги и эспадроны.
– Ге-ге, Отто! Что ты скажешь о нашем Эрихе?..
К речонке, вниз по главной улице, все еще шествовали разряженные, кружевные, декольтированные гости. Но шума не было, и струйки табачного дыма на балконах тихо взбирались по гладким стенам.
– Как мирно, как бесконечно мирно, – проговорил Курт.
Он шел с непокрытой головой, медленно, любовно оглядывая каждый уголок, точно отыскивал что-то давно утраченное и родное. Андрей молчал.
Ни одна прогулка из тех, что совершили наши друзья за годы, которые предстояли им, не была столь добровольна и бесцельна, как путешествие в Эрланген. Вот почему мы не торопимся забегать вперед и радостно идем шаг за шагом по улице, в конец города, через мост, и дальше – в гору, покрытую частой рощею. Кто знает, может быть, эта прогулка – последний отдых, полней которого – одна смерть?
Гора, увязанная – как голова платком – липовой, березовой, кленовой чащей, кружилась в живой воронке звуков. Звуки толклись на месте, метались из стороны в сторону, извивались змеями вокруг деревьев, стлались под ногами. Здесь были все инструменты, придуманные Востоком и Западом, сделанные кустарем и фабрикой, автоматические, духовые, струпные и ударные. И они свистели, бубнили, гудели, трещали, пели, вопили все сразу и ни на минуту не переставая. Все оперетки и оперы, мазурки и вальсы, марши и галопы, сочиненные когда-нибудь на свете, не считая торжественных ораторий, печальных кантат, рапсодий, менуэтов, полонезов и песен, – все эти классы, виды и роды музыкальных сочинений, во всех тонах и всех темпах известных животному миру и органным фабрикам, – все они с величайшим старанием и неправдоподобным фортиссимо пыжились заявить о себе здесь, на этой горе, покрытой, как платком, липовой, кленовой чащей.
И гора кружилась, кружилась.
На вершине ее, в длину аллей, кучились балаганы, будки, лавчонки, карусели, паноптикумы, панорамы, кино, гипнотические кабинеты, перекидные качели, тиры со стрельбою в цель, силомерные и спортивные залы, киоски с предсказателями судьбы и гроты с гадальщицами. Каждый человек на этом гулянье был вбит в толпу, как пыж в патрон, и непрекословно довольствовался тем, что мог вертеть головой во все стороны.
– Прекраснейшие дамы, почтеннейшие господа! Я призываю вас к нечеловеческому усилию: остановиться передо мною всего на две минуты. Усилие должно быть сделано, чтобы задержать натиск тех баранов, которые стремятся запять ваши места. Вы не захотите уступить своего места баранам, почтенные господа! Одна минута внимания. Перед вами – подтяжки, скромный вид которых приводит в уныние простаков и деревенщину. Но мы знаем, что истинная добродетель всегда скромна. Смотрите, я тяну изо всех сил эти подтяжки, я рву их, я раздираю их зубами, как лев из гамбургского зоо, я вяжу из них узлы, я рублю их топором, вот – ак, аак, гак! – я подымаю на них гирю в двадцать пять кило! Смотрите – они становятся только эластичней, мягче и приятней, ничуть не изменяя своего цвета, своей прочности и привлекательности. Подождите, подождите! Я кладу их в воду, я намыливаю их, я тру их щеткой…
– Сюда, сюда, сударыня! Вот зонт, который призван защитить вашу бесподобную кожу от солнечного зноя. Попробуем полить его водой, попробуем вывернуть его наизнанку, попробуем сломать его ручку или проткнуть его пальцем – безуспешно! Из такого шелка Наполеон великий сшил платье своей второй жене – своей любимой жене, как это установила историческая наука. Если свернуть этот зонт умелой рукой, то он станет тонок, как швейная иголка, сквозь ушко которой верблюд вошел в царство небесное. Если бы его увидела ваша бабушка, не верблюдица, конечно…
– О-ля, о-ля! Вот люди, которые рады развесить уши перед всяким болтуном! Слава богу, вы защищены от солнца деревьями. Зачем вам расходоваться на зонты? Зато эрлангенский магистрат свалил в ваш разинутый рот всю пыль со своих улиц, и вам не мешает пополоскаться настоящим лимонадом со льдом и чистым сахаром…
– Дорогие мои, во имя цивилизации и добрых отношений союзных немецких монархий – только полминуты внимания! Цепочка из золота, изобретенная профессором…
– Давно ли дамы стали носить панталоны на подтяжках? Довольно слушать этого подтяжечника, черт побери мой послеобеденный отдых…
– Начинается, начинается!
– Вы увидите человека, всю жизнь питавшегося старыми кожаными подметками. Вам продемонстрируют…
– Пятьсот марок тому, кто докажет, что он щупал своими руками лилипута меньше Понди-Ронди-Какса, ростом в девятнадцать сантиметров и весом…
Багроволицые, текущие потом и слюнями зазывалы пьют рюмку ликеру и опять вопят хрипучими глотками, накачивая жилы на лбах и шеях синей тяжелой кровью:
– Начинается!
– Начи-на-а-ается!
Крики попугаев, рев ученых ослов, граммофоны, органы, шарманки, оркестры, оркестрионы, рояли и одинокие пронзающие скрипки. А над всем этим – вой человечьих голосов, вой беспримерный, бесподобный, вой титанический. Потому что человеку нужно покрыть все звуки, весь гам, весь гром машин, инструментов, зверей и птиц. Потому что необходимо в этот прекрасный, единственный в году праздник – праздник престольный, летний, любовный – необходимо не только продать, не только показать товар лицом, но и посмеяться, и поострить, и объясниться в любви.
О да, объясниться в любви.
Для этого нужно орать над самым ухом возлюбленной, как на колокольне в трезвон.
Но разве подлинная страсть умещалась когда-нибудь в элегическом пиано?
Ах, страсть! Ах, юная, жестокая, стремительная страсть!
Сидеть в коляске, залитой позументами карусели, сидеть, прижавшись, впившись всем телом в кружевную, жаркую, пышногрудую, подкрашенную, чуть-чуть вспотевшую девушку, с которой встретился, столкнулся, сблизился минуту назад в толпе, где каждый человек как пыж в патроне, сидеть, – ах, ах, нет! – лететь, нестись, кружиться, точно в облаках. Вот темный полукруг – туннель, ни зги не видно – никто не видит, – секунда, еще, еще; вот день, слепящий, яркий; под ногами – люди глядят, показывают пальцами, смеются; вот снова тьма – нет никого, только она – какая? – неизведанная, закруженная каруселью, – секунда, еще, еще – свет, день, люди; и опять в туннель!
Придумало ли человечество другую машину, которая перерабатывала бы сердца, души, взгляды, объятия, поцелуи – все это любовное сырье в такой кристальный и конденсированный фабрикат счастья, какой выделывает карусель, эта волшебная центрифуга амура?
Все эти перекидные качели, все эти прыгающие лестницы, и бесконечно бегущие дорожки, и американские горы – все они не вырабатывают и малодобротного суррогата счастья, производство которого составляет непохитимый патент карусели. Подлинное счастье, единственная на земле блаженная нирвана, настоящая вихревая страсть (остерегайтесь подделок!) – монополия карусели.
Радуйся, позументная, многоцветная, мишурная, разноогненная, сочетавшая конный бег с плавным качанием лодок, навсегда покоренная голосами шарманки, в вечном кружении – радуйся!
Когда, собственно, началась мировая война
Колыхаясь, покачиваясь, носимые от балагана к качелям, от качелей к будкам, Курт и Андрей отдались толпе, ее беспечности, ее капризам. Как прирожденные ротозеи, они не сказали бы, сколько часов отняли у них зазывалы, торговцы, шуты и господа в помятых фраках, величавшие себя профессорами неврологии и психиатрии и собственноручно вытаскивавшие на подмостки балаганов раскрашенных спящих сомнамбулов.
Когда течение вынесло друзей на пространство, где можно было произвольно двигаться и дышать, они осмотрели друг друга и рассмеялись. Вспотевшие и измятые, они были похожи на людей, попавших под проливной дождь. Курт восхищенно вскричал:
– Смотри, Андрей! Эти усатые, а то и седые люди, эти отцы, матери, может быть, деды и бабки – все это дети, которым игрушка дороже всего. Такой праздник… такая наивная веселость…
– Подожди, – остановил его Андрей, – что это? Что это, Курт?
– Тир.
Андрей метнулся вперед, потом схватил Курта за руку, прижался всем телом к нему, словно ища прикрытия и защиты.
– Что с тобой, что ты?
Перед невысоким балаганом стоял густой мерный гогот. Плотная кучка мужчин то отступала от барьера палатки, то наваливалась на него. На расстоянии восьми-девяти шагов от барьера, насаженные на железные прутья, торчали всклокоченные, избитые человеческие головы. Над каждой из них были нацеплены дощечки с именами преступников, головы которых покарало когда-то правосудие, а теперь превратила в чучела гневная рука балаганщика.
Игра была очень несложной. Надо было попасть в голову большим тряпичным мячом. Мяч запрокидывал голову назад. Она падала и скрывалась за полотняной стойкой. Худенький, бледнолицый мальчуган, бегавший позади стойки, тотчас устанавливал мишень и кидал мяч к ногам своего хозяина, собиравшего у барьера штрафную лепту за каждый промах.
Работа шла без перерывов: мячи летали от барьера за линию мишеней и обратно; хозяин менял марки, подавал мячи участникам состязания, покрикивал на мальчугана и посасывал из кружки пиво; публика погогатывала, поощряла и насмехалась, отступала, когда спортсмен замахивался, и наваливалась, когда он бросал мяч в цель.
Голова, торчавшая в центре мишеней, – со стежками небрежного шва на низком лбу, с выпяченными карими глазами на густо-синем лице, покрытом короткими бритыми ростками волос, – эта голова привлекала особую симпатию публики, и в нее летели мяч за мячом. А она, запрокинувшись, скрывшись, снова и снова подымалась на упругом железном пруту и тупо вперяла свой карий безумный взор в гогочущую потную толпу.
К голове обращались ласково, фамильярно, панибратски:
– Карлочка, Карлуша, Карлик.
И над ней висела доска:
ЗВЕРСКИЙ УБИЙЦА,СТРАШНЫЙ БАНДИТ,ДНЕВНОЙ ГРАБИТЕЛЬ ИЗНАМЕНИТЫЙ ИСТЯЗАТЕЛЬ ЖЕНЩИНКАРЛ ЭБЕРСОКС.
НЕГОДЯЮ ОТТЯПАЛИ БАШКУ
В НЮРНБЕРГЕ
– Что это? – опять вскрикнул Андрей.
– А это спорт, – спокойно раздалось над его ухом.
Он не сразу понял, кто произнес эти слова, и не сразу догадался, что они были сказаны по-русски. Значит, у него вырвались тоже русские слова?
– Познакомимся. Я здешний студент, моя фамилия… впрочем, это не важно. Вы и ваш приятель приглянулись мне: я давно наблюдаю, как вы зеваете на это столпотворение.
Прищуренные, немного усталые глаза смотрят насмешливо и покойно, рот подергивается как будто неуверенной улыбкой.
Студент пожимает руки Андрею и Курту.
– Вы немец? – живо обращается он к Курту. – Прекрасно, будем болтать по-немецки. Вашего друга настолько ошарашило развлечение у этого балагана, что он даже побледнел.
Андрей старается заглянуть в глаза Курту и говорит:
– Во всяком случае, дети так не развлекаются.
Курт пожимает Андрея за локоть, точно успокаивая его, и приглядывается к новому спутнику.
Тот говорит, мало заботясь о том, слышен ли его голос:
– Спорт, как известно, – физическое воспитание. Но сколько мудрости проявил балаганщик, соединив полезное с возвышенным! Восхитительно! Таким способом вы не только разминаете мускулатуру застоявшемуся ландштурму, но и оттачиваете его моральное чувство, укрепляете правосознание и прочее. А чтобы все это не было до смерти скучно, пилюлю золотят пикантнейшим намеком: истязатель женщин, да еще не просто, а – знаменитый! Вот она – змеиная мудрость! Какой простор воображению приказчика от Тица! Ни одна японская картинка не раззадорит так его фантазии, как эта коротенькая строчка: знаменитый истязатель женщин! Главное – вся эта история проникнута патриотической идеей, идеей воспитания граждан в духе государственности.
– В самом деле отвратительно! – поежился Андрей.
– Ха-ха, если бы я не был в хорошем расположении духа, – засмеялся Курт, – я отдул бы вас, коллега.
– За что?
– За обобщения. Шарлатан устроил приманку для дурковатых людей, а вы несете что-то о государственности.
Студент прищурился, пожал плечами. По его лицу все время блуждала улыбка, но выражение ее оставалось неуловимым. Он точно посмеивался над своей речью и решал про себя – верят ему или нет.
– У вас славный вид. Вы, наверно, студент, может быть, художник? Словом, с вас нечего спрашивать. Я хочу сказать, что вы – мечтательные люди. А я человек трезвый, хотя не прочь выпить. Пойдемте туда, в гору, в ресторан. Да отрешитесь наконец от привычки ходить по дорожкам. Рощей и ближе, и свободней… Я был, друзья мои, в пяти университетах, причем из четырех меня выгнали. Дело, впрочем, не в университетах, а в том, что я в короткое время пожил в четырех странах и приучился плевать на все. Так что меня трудно поймать на пристрастии. Я скотина международная. И если у вас чешутся руки, я готов продолжать свои обобщения, чтобы быть битым по совокупности. Согласны?
На траве привалились усталые люди, без пиджаков, без шляп, под прикрытием брошенных на землю растопыренных зонтов. Друзья миновали рощу и снова очутились в праздничной толпе гуляк.
Здесь, на широкой площадке, раскинулся ресторан. Ряды длинных столов и скамей тянулись во всю длину площадки и ровными ступенями восходили к шатру, атакованному накрахмаленной кавалькадой кельнерш. Скамьи были залеплены гостями, как сучья одинокого дерева налетевшей стаей грачей. Столы сплошь уставлены глиняными пивными кружками. Дебелые кельнерши, подняв над головами нанизанные на пальцы кружки, протискивались к шатру, укрывавшему бочки с пенистой влагой. Продавщицы цветов и серпантина перегибались через спины гостей и заглядывали в их лица с такой улыбкой, точно все эти люди были их любовниками. Над головами, зацепившись за ветви деревьев, спутавшись, завившись, висели разноцветные ленты серпантина, колеблемые, разрываемые ударами новых и новых бумажных змеек. Здесь царил смех.
Друзья уселись за стол на верху площадки. Их спутник оказался между ними и оборачивался поочередно то к одному, то к другому, стараясь, чтобы его слышали:
– Вот вам азбука биологии: если какой-нибудь орган продолжительное время не упражнять, то он утрачивает способность отправлять свои функции. По-моему, напрасно ругают органическую теорию. Законы биологии охватывают, в сущности, всю психическую жизнь народов. Кровную месть европейцы подменили дуэлью, а дуэль вылилась в мензуру: поцарапал щеку противника рапирой и доволен. А то еще лучше: вам дали пощечину, судья оштрафовал обидчика – и оскорбление смыто, вы спокойны. Это оттого, что мы из поколения в поколение не упражняли чувства мести. Постепенно оно атрофировалось.
– В чем вы хотите убедить нас? – спросил Андрей.
Студент отпил из кружки пива, и вдруг лицо его осунулось, потемнело, состарилось, улыбка скрылась, и он устало произнес:
– Ни в чем. Меня развеселила наивность, с какой вы зевали на балаганы. И потом – ваш испуг около тира. Мне захотелось поболтать. Больше ничего.
Он пристально всмотрелся в Андрея.
– Особенно с вами, с русским. Я ставлю вопросы – только. Вам не приходил на ум Рим, когда вы впервые увидели Германию? Вы понимаете? Такой расцвет, такая пышность, такой достаток, такое довольство. Нестерпимо. Я чувствую, что под почвой всей страны, под сознанием всего народа лежат целые пласты напряженного нетерпения. Все кругом так насыщено, налито, наполнено, что нужна, необходима, неизбежна разрядка. Во всем кругом себя я слышу дыхание какой-то страшной потенции. И я вижу, как эта потенция растет, как она непрестанно питается извне, словно аккумулятор, заряжаемый электричеством. Вы запомнили лица спортсменов? Вам стало страшно? А вы подумали, какая сила стоит за этим развлечением? Ее упражняют таким невинным способом, чтобы потом направить куда надо. Вы понимаете, куда она будет направлена? Понимаете? Вы ощущаете, как эта сила колеблет под вами землю? Вы чувствуете, какое это будет изверженье?
– О чем вы? – внезапно вскрикнул Андрей.