Полная версия
Место встреч и расставаний
Лизель была рада, что офис Лео Штейна находится на Лексингтон-авеню, а не на Бродвее, как у большинства других антрепренеров. Это означало, что добираться сюда от ее работы в швейной мастерской возле Театрального квартала[4] нужно было на пригородном поезде до Сорок второй улицы. Но этот маршрут она любила, потому что он позволял ей проходить мимо единственной во всем Нью-Йорке кондитерской палатки, где готовили яблочный штрудель в точности так, как это делала раньше ее мама. Если бы у нее было несколько лишних минут, она бы прогулялась в сторону центрального вестибюля вокзала и насладилась выпечкой под позолоченным изображением знаков зодиака – талантливо нарисованных созвездий, сияющих в море синевы.
Лизель любила бескрайность главного зала с его соборной роскошью и то, как свет проникал сквозь арочные окна над восточным входом и озарял пассажиров мягким отблеском сепии, как на старых фотографиях. В этом месте, среди толпы, она могла чувствовать себя одновременно в одиночестве и в безопасности. И, что больше всего будоражило ее, именно здесь она могла представить себе случайную встречу или возможное воссоединение с семьей, которую она до сих пор отказывалась считать потерянной.
Трудно поверить, что прошло уже пять лет, как она в последний раз виделась со своими родными, и что после последнего полученного письма от них не было ни единой весточки.
– Время пролетит быстро, – обещала мама, собирая ее в Америку.
Сказанное мамой оказалось правдой. Время прошло быстрее, чем она могла себе представить, но она сама очень старалась. Лизель сделала все, чтобы занять себя, насколько это возможно. Она не хотела, чтобы у нее оставалось время задуматься, потому что во время этих пауз было сложно избавиться от мыслей об ужасных испытаниях, выпавших на долю ее семьи.
Еще в Центральном вокзале она любила то, что каждый здесь бежал по своим делам с ощущением неотложности своей поездки. Этому способствовали расположенные на каждом углу часы: часы в медном обрамлении, закрепленные на мраморных стенах; самые знаменитые – в центре главного вестибюля; часы, подвешенные под потолком, – внизу, у железнодорожных путей. Некоторые были украшены в стиле модерн, другие выглядели, как увеличенный циферблат наручных часов. Но, независимо от стилистики, все эти часы создавали ощущение, что нужно идти, поторапливаться, и Лизель это нравилось. Это позволяло ей сосредоточиться на своих обязательствах. Когда она не танцевала, она шила. Когда не шила, то танцевала: как на уроках танцев, так и на представлениях в ночных клубах, помогающих ей оплачивать счета.
Она и представить себе не могла, что когда-нибудь сможет танцами зарабатывать достаточно денег для жизни, но Лео Штейн изменил ее мнение. И она всегда будет ему благодарна за то, что он принял ее на работу в качестве одной из своих танцовщиц.
Его агентство располагалось на третьем этаже изящного серого особняка, разгороженного на небольшие офисы. Подойдя, Лизель позвонила в дверной звонок и поднялась по узкой лестнице. Она почувствовала запах его сигары уже на первой лестничной площадке.
«Лео Штейн, импресарио» было выгравировано на темной деревянной двери. Она вошла, не постучав.
– Привет, моя sheyna meydel![5] – воскликнул он. – Какая услада для уставших глаз.
Она уселась напротив его стола, сложив руки на зеленые шелковые складки платья, которое она сшила сама неделю назад.
– Итак, с сегодняшнего дня и до второй половины дня пятницы репетиции будут проходить на этой стороне города, в студии Розенталя. Наконец-то не на Бродвее…
Она кивнула. Она ценила то, что Лео не только относился к ней по-доброму и никогда не перегружал ее, но и, давая ей работу, учитывал другие ее обязательства. Поэтому он организовал ей работу в ночных клубах с пятницы по воскресенье, что означало, что, помимо репетиций хореографии для этих выступлений в выходные, она могла спокойно заниматься и всем остальным: шить для своего босса, Герты, а еще и посещать уроки танцев, от которых она не хотела отказываться, хоть они и не приносили ей пока еще прибыли. Просто так она все время была занята, а именно этого Лизель и желала.
Лео передал ей расписание репетиций.
– Спроси меня попозже на этой неделе, когда поедешь к Розенталю. Думаю, у меня кое-что появится в «Краун Клаб» на следующую неделю, но пока не подтвердили.
Она улыбнулась.
– Ну, вы же знаете, я всегда готова, когда нужно, мистер Штейн.
Лео полез в ящик своего письменного стола.
– Тебя не остановить, да? Ты самая трудолюбивая девушка из всех, кого я знаю. Подумать только, какую бы комиссию я на тебе заработал, если бы ты захотела заниматься этим полный рабочий день!
– Я не хочу нарушать обещание, которое дала Герте. – Она улыбнулась и захлопала глазками: не из жеманства, а потому что ей нравилось быть с ним особенно милой. – И еще я не могу разочаровать своего учителя, Псоту.
Лео кивнул. Он отлично знал, что именно ее учитель, Иван Псота, вытащил ее в свое время из Чехословакии.
– Да, да. Знаю, скольким ты ему обязана. Поэтому я и не давлю на тебя, как с другими девушками.
– Я очень благодарна вам, мистер Штейн.
– Скажи спасибо, что ты похожа на мою дочь. – Он качнул головой, положил сигару в пепельницу и протянул руку к ящику стола. – Свою комиссию я взял, а все остальное тебе, дорогая.
Она бросила взгляд на написанные цифры и раскатистую роспись Лео внизу. Двадцать пять долларов. Достаточно, чтобы оплатить комнату и питание, и еще немного отложить на случай, если Красный Крест когда-нибудь сможет определить местоположение ее семьи и у нее появится возможность привезти их.
Лео взглянул на часы.
– Итак, студия Розенталя. Это на пересечении Тридцать восьмой и Лексингтон. Тебе лучше поторопиться. Ты там должна быть к двум.
У Лизель оставалось двадцать минут.
– Спасибо, мистер Штейн. – Она произнесла слова осторожно и почтительно, стараясь говорить так, чтобы он смог расслышать в ее голосе благодарность.
Лизель знала, что в ее жизни есть многое, за что она должна быть благодарна. И среди прочего – ее учитель по танцам Иван Псота.
Когда она пошла в школу, клиенты ее мамы стали все чаще замечать, что Лизель родилась с физическими данными танцовщицы. Дело было не только в ее худобе, ведь худыми можно было назвать большинство девочек ее возраста. Естественную грацию ей придавали длина и стройность ее конечностей – именно это выделяло ее среди ровесников.
Ее мама шила костюмы для престижной танцевальной академии города на протяжении десятка лет, и Лизель большую часть своего детства наблюдала, как та примеряла на девочек корсеты и балетные пачки. У ее мамы был особый шкаф в дальней части квартиры, где она хранила свои корзинки с бусами и ярды тюля. И хоть мама Лизель стала обучать ее шитью с того момента, как та научилась держать в руках нитку с иголкой, она мечтала о том, что ее дочь будет срывать аплодисменты, возможно даже путешествовать с труппой, а не шить за кулисами костюмы для сцены.
Мама привела ее на прослушивание в консерваторию сразу же, как только Лизель стала достаточно взрослой для этого. Образ знаменитого школьного балетмейстера, Ивана Псоты, было трудно забыть. У него были темные волосы и широкая голливудская улыбка. Он изящно двигался по деревянной сцене в черных туфлях на идеально изогнутых стопах и в элегантных костюмах.
Девочки на несколько лет старше Лизель заливались в его присутствии краской. Они знали, что этот мужчина считался одним из лучших танцоров в их стране, и в последнее время он стал оттачивать мастерство хореографа. И все же он увидел что-то самобытное в юной Лизель, тем самым обеспечив ей на следующий год поступление в танцевальную консерваторию.
Мама Лизель, обеспокоенная, что интенсивная программа в танцевальной школе высосет из ее дочери все соки, старалась, чтобы на столе всегда стояла любимая еда дочери. Каждый день, перед выходом в консерваторию, Лизель на столе ждал свежеиспеченный яблочный штрудель и стакан молока.
– Не забудь покушать перед танцами, – напоминала мама.
Но Лизель не нужно было напоминать. Заметив мамину выпечку, она тут же усаживалась за стол с салфеткой в руке.
Следующие пять лет Лизель обучалась танцам под руководством маэстро Псоты. Придя в консерваторию десятью годами ранее, в возрасте двадцати, он привнес в нее элемент блеска и престижа. Лизель была ему признательна не только за то, что он обучал ее танцу, но и за что-то гораздо более важное. И она знала, что никогда не сможет отплатить ему за это.
Псота помог спасти ее.
С самого начала репетиций Псота проявлял к Лизель особый интерес. Он отметил идеальную постановку ее стопы, естественную легкость поступи и, что было гораздо необычнее в столь юном возрасте, ее быстрый ум, который запоминал все детали его хореографии. Он был уверен, что если она продолжит усердно заниматься, то в один прекрасный день она сможет дойти до кордебалета.
Но весной 1939 года, когда семнадцатилетняя Лизель находилась на пике своих возможностей, в Чехословакию вошел Гитлер.
– Я не могу больше держать тебя в консерватории, – сказал Псота Лизель, вызвав к себе в кабинет. – Ты знаешь, я бы все сделал, чтобы оставить тебя здесь… – Он сглотнул; его обычно яркие и живые глаза выглядели серыми и безжизненными, как гипс. – Но теперь это закон. – Он указал пальцем на приказ на столе. – Мне приказали выгнать всех моих учеников-евреев.
Лизель сидела в кабинете Псоты. На столе лежала фотография Ивана, окруженного одной из его танцевальных трупп. Девочки в черных балетных купальниках выглядели сильными, спортивными, непобедимыми. Она впилась пальцами в ладонь, думая, что боль не позволит ей расплакаться перед учителем.
– Лизель, как бы я хотел изменить это… но я не могу.
– Я знаю, мистер Псота… – с трудом прошептала она.
– Но я не дам Гитлеру победить. Ты будешь танцевать. Я серьезно. – Он выпрямился на стуле. – Я попросил одного человека – я познакомился с ним в Монте-Карло прошлым летом – помочь тебе. Это очень богатый и влиятельный человек. У него большие связи в правительстве Соединенных Штатов, и я написал ему навести справки, как можно тебе получить визу.
– Я не понимаю. Зачем ему помогать мне или моей семье?
– Его зовут Карл Леммле, и он еврей, родившийся в Германии… Он основал в Калифорнии компанию под названием «Юниверсал Пикчерз».
Имя и название ни о чем Лизель не говорили, но по голосу Псоты она поняла, что это нечто впечатляющее.
– Он уже помог многим еврейским семьям в своем родном городе в Германии и других местах Европы. Многие люди прямо сейчас едут в Америку. Я написал ему лично, чтобы попросить его еще и устроить тебя. Я сказал ему не только то, что ты танцуешь, но и то, что ты – прекрасная швея и научилась у своей матери, как шить костюмы. У него большие связи в Калифорнии и Нью-Йорке, так что, когда ты туда приедешь, работа тебе найдется.
У Лизель встал ком в горле. Она не могла поверить, что ее учитель зайдет настолько далеко, что вывезет ее из страны, которой теперь, совершенно очевидно, не нужна была ни она, ни ее семья.
Так много соседей перестало с ними разговаривать. Как только магазинчик ее отца закрыли в соответствии с новыми антиеврейскими законами, большинство людей стали их сторониться.
Но ее вдруг охватил внезапный страх, ведь Псота упомянул про работу в Америке только для нее.
– А мои родители? – спросила она еле слышно. – Он и их устроит?
Он отвел глаза и уставился на длинные застекленные двери своего кабинета. На столе Псоты она заметила другую фотографию – там он, примерно в ее нынешнем возрасте, стоял со своими родителями.
– Нет, – тихо проговорил он. – Устроит он только тебя… Мне очень жаль.
Она собралась было произнести то, что вертелось у нее на языке, но он опередил ее:
– Лизель, я уже поговорил с твоими родителями. Если честно, я обсудил это с ними еще даже до того, как написал мистеру Леммле. – Он на секунду замолчал, снова отведя взгляд и опустив глаза вниз. – Они понимают, что здесь происходит. Они хотят, чтобы ты воспользовалась этой возможностью. Хотят, чтобы ты поехала. В Америку.
К июню у Лизель уже имелись заверенное поручительство спонсора и виза. Согласно инструкциям мистера Леммле, она должна была направиться в Антверпен, а оттуда – сесть на корабль до Нью-Йорка. В тот день, когда она прощалась с родителями на железнодорожной станции в Брно, мама засунула руку в корзину, которую несла с собой, и вытащила оттуда сверток.
– Что это? – спросила Лизель, борясь со слезами. Впервые в жизни Лизель ощущала тяжесть в ногах, словно кто-то налил ей в подошвы цемента. Она хотела вцепиться в землю и сказать родителям, что она не может покинуть их.
– Я сделала твой любимый… – проговорила мама. На ее глазах навернулись слезы. – Яблочный штрудель…
Лизель взяла сверток, ощущая, как сквозь ткань просачивается теплый сок фруктов.
– Теперь я могу вообразить, что ты просто поехала куда-то танцевать, – произнесла мама, с трудом улыбнувшись.
Лизель почувствовала, насколько хрупок батон штруделя в ее руках.
– Я боюсь, он разломается прежде, чем я его съем.
– Ничего страшного, что он разломается на части, милая. Даже если он весь раскрошится, все составляющие останутся на месте.
Мама сжала руки Лизель.
– Так же, как папина и моя любовь к тебе.
Лизель прибыла в Нью-Йорк, не зная ни единого слова по-английски. Но она знала немного немецкий, что ей и помогло, так как мистер Леммле устроил ее на работу швеей к немецкому еврею, владеющему ателье по пошиву костюмов в Театральном квартале. Что касается уроков танцев, Псота проследил за тем, чтобы она могла обучаться по вечерам с бывшей танцовщицей из Кирова мадам Поляковой на Верхнем Вест-Сайде.
Но каждый вечер, как бы она ни уставала после работы или танцев, Лизель лежала без сна, переживая за свою семью, оставшуюся там, в Чехословакии. Она писала бесчисленные, все более отчаянные письма своим родителям в Брно, но с момента своего прибытия в Нью-Йорк от них она получила только одно. Это письмо, теперь святое для нее, она хранила аккуратно сложенным в маленькой шкатулке в ящике комода.
«Наша дорогая Лизель.
Пишу эти строки и представляю тебя: твои яркие глаза, твою радостную улыбку, твой балетный купальник и танцевальные туфли где-то рядом. Вот что делают матери, чтобы согреть себе душу. Мы виделись с маэстро Псотой, и он рассказал нам, что мистер Леммле выполнил свои обещания в отношении тебя. Что ты работаешь и все еще учишься танцам. Мы с папой несказанно рады, что твоя жизнь в Америке не стоит на месте.
Мы получили твое первое письмо и не хотим, чтобы ты так сильно за нас беспокоилась. Псота проследил, чтобы у меня были заказы. У него есть танцоры, которые навещают меня перед комендантским часом, двое из них ходят каждую неделю, чтобы не вызывать подозрений, это помогает иметь дополнительный доход. Френни и Томас Кон предпочли переехать в местечко неподалеку от Праги под названием Терезин. Они говорят, там нам будет безопаснее, чем в городе. Папа еще не решил, поедем ли и мы туда. Сколько еще мы сможем выбирать, прежде чем они выберут за нас, я не знаю. Но, пожалуйста, перестань волноваться за нас, miláčku[6]. Нам гораздо легче, когда мы знаем, что где-то там, за океаном, ты улыбаешься. Молюсь о нашей скорой встрече.
C любовью, мама и папа»Она столько раз перечитывала это письмо, что бумага уже чуть не рвалась на сгибах. Из-за того, что Лизель могла взять с собой только небольшой чемодан, у нее было так мало осязаемых вещей, связывающих ее с жизнью своей семьи в Брно: два платья, сшитых для нее мамой; небольшой кожаный альбом с фотографиями, запечатлевшими разрозненные воспоминания об их семейном отдыхе в моравийской деревушке, и пластинка, которую Псота принес ей вечером накануне отъезда и которую она аккуратно положила в одежду в чемодане.
В тот, последний, вечер, когда мама старалась приготовить что-нибудь из оставшегося продовольствия, Псота пришел к ним попрощаться.
Когда Лизель открыла дверь, он стоял в своем элегантном костюме. В одной руке он держал букет цветов для ее мамы, а в другой – пластинку, которую и вручил ей.
– Это прощальный подарок, – сказал он ей. – «Из Нового Света» Дворжака[7].
Она ее прекрасно знала. Это была любимая мелодия учеников-музыкантов, деливших с танцорами часть здания, и Лизель несколько раз слышала, как она сочится сквозь стены репетиционных залов. Композитор, чех по национальности, написал ее, проживая в Нью-Йорке и дирижируя Нью-Йоркским филармоническим оркестром. Симфонию наполняли мелодии, навеянные индейской музыкой и афроамериканскими спиричуэлс, которые Дворжак слышал в Америке. Вторая часть была особенно красивой; один из мальчиков в консерватории как-то раз после репетиций пытался произвести на Лизель впечатление, сообщив ей, что эта симфония вдохновила другого американского композитора создать песню под названием «Возвращение домой».
– Самый подходящий подарок, – проговорила она, улыбнувшись и поцеловав его в щеку. – Спасибо вам огромное. Я буду его беречь.
Тем вечером, после того как они поужинали простыми картофельными кнедликами, приготовленными ее мамой, папа взял пластинку, подаренную Лизель, и поставил ее на патефон.
Была в этой музыке некая многослойность, подходившая к этому вечеру. В ней Лизель слышала тоску по родине, тесно переплетенную с лучом надежды.
– Дворжак написал ее, когда жил в Америке, Лизель, – произнес Псота.
– Я знаю, – тихо промолвила она.
– Я подумывал о том, чтобы поставить балет на эту музыку…
Его голос стал мечтательным. Она видела, как он закрыл глаза, словно бы рисуя у себя в голове эту постановку. А позже они все стали напевать мотив из второй части.
В тот вечер, казалось, все с радостью восприняли уют, созданный музыкой. Она заполнила паузы, которые не получалось заполнить словами. И позже, в Нью-Йорке, когда Лизель не могла заснуть, преследуемая страхом за свою семью, она думала о прекрасных звуках струнных инструментов и альтового гобоя во второй части и представляла их, как невидимую нить, связывающую ее сердце с ее семьей.
Лизель проживала в маленькой квартире вместе с другой девушкой, которой мистер Леммле тоже помог выбраться из Европы. Квартира была обставлена скудно: две кровати, кухонный стол и стулья. Но, проработав год в ателье Герты Кляйнфельд, Лизель заработала достаточно денег, чтобы купить в комиссионном магазине подержанный патефон, не чувствуя при этом вины за то, что он проглотил слишком много из тех денег, которые она копила на приезд своей семьи в Америку.
В те вечера, когда боль от расставания с семьей была невыносима, она ставила запись Дворжака от своего учителя и представляла, что все они снова там, в гостиной, и она в любую секунду может коснуться мягких рук своих родителей.
Но с наступлением утра ее захватывали дела, и некогда было предаваться меланхолии. Она часами прострачивала окантовки, ушивала бюстье и добавляла украшения на костюмы женщин, выступающих в ночных клубах. Это была основа бизнеса Герты. А закончив работу у Герты около часа дня, девушка старалась попасть на балетные репетиции в танцевальную студию мадам Поляковой, оплачивая их из своей зарплаты.
Лизель была благодарна матери за умение, которое позволяло оплачивать счета. В ателье Герты хористки со своими тщательно продуманными прическами и макияжем, белоснежными улыбками и идеальными локонами стояли перед зеркалом, пока Лизель подгоняла одежду, чтобы она подчеркивала их фигуры. У себя на родине, в консерватории, она танцевала в одних только балетных купальниках и трико со стянутыми в хвостик волосами. Но в стенах многолюдного и шумного швейного цеха Лизель училась искусству преображения. Мама обучала ее, как делать корсеты, как применять китовый ус, но здесь, в Нью-Йорке, она узнала о том, как утягивающие корсеты и другие средства могут преобразить даже невзрачную девушку в богиню.
В течение следующих нескольких месяцев она начала налаживать близкие взаимоотношения с танцовщицами, которых отправляли к Герте на примерку. Девушкам нравилось, как легко Лизель орудовала иголкой с ниткой и как хорошо она, годами занимаясь классическими танцами, знала, как двигается тело во время представления. Она знала, как важно, чтобы костюмы не только подчеркивали достоинства их тел, но и поддерживали их во время танца.
– Поднимите руки вверх, – говорила она им на ломаном английском. – Выгните спину…
Она давала им подсказки, тем самым облегчая себе работу над изменением костюмов, чтобы те не сползали и не рвались, когда девушки тянутся и двигаются по сцене. Она понимала: ничто так не отвлекает танцора, как ощущение, что платье вот-вот разойдется по швам.
Примерно через год после приезда Лизель одна из девушек по имени Виктория завела с ней разговор.
– Ты всегда так изящно передвигаешься, – сказала она Лизель. – Ты двигаешься, как танцор…
Лизель улыбнулась.
– Я и танцую. Но только балет.
Она вытащила булавку из подушечки и продела ее в подол юбки Виктории.
– Я так и знала! – рассмеялась Виктория. – Я же видела, как ты ходишь по цеху. Плечи назад, шея вытянута…
Лизель засмеялась.
– Плюс у тебя отличные ноги. – Она осмотрела Лизель сверху донизу. – Черт, знаешь, ты с нами должна танцевать, а не тут просиживать!
Лизель наклонилась, чтобы взять еще булавок для костюма Виктории. Она стояла возле зеркала во весь рост и пыталась подогнать корсет под узкую грудь Виктории.
– У меня нет сценического опыта, – проговорила Лизель. – Только то, чему я обучалась там, в Европе, и занятия, которые я посещаю после работы. Так что мне еще повезло, что у меня есть эта работа…
– Не говори глупостей, – ответила Виктория. – Я уверена, немного макияжа, немного работы, и ты будешь просто невероятна на сцене. У тебя идеальная осанка, а танцы на самом деле несложные. Мы просто добавляем красоты на заднем плане для того, кто поет по вечерам. Это совсем не трудно, особенно в сравнении с балетом…
– Но мой английский…
– Да тебе и говорить-то не нужно! Просто понимать указания…
Виктория начала двигать руками.
– Осторожно, – произнесла Лизель, немного удивленная предположением, что она может быть танцовщицей в Нью-Йорке. – Ты же можешь поцарапаться об иголки.
В тот же день, когда Лизель удостоверилась, что костюм сидит как влитой, Виктория протянула ей визитную карточку Лео Штейна.
– Сходи к нему, – настаивала она. – Ты такая же танцовщица, как и я, когда начинала. Нельзя такое тело запирать в швейном цеху на весь день. Скажи ему, что тебя рекомендовала Виктория Криган. Это всего в трех кварталах отсюда. Загляни к нему во время обеденного перерыва.
С того дня, как она начала танцевать в ночных клубах, минуло почти три года. Деньги, отложенные с заработной платы и шитья, которые она надеялась потратить на то, чтобы вывезти родителей, оставались нетронутыми. Но из Европы теперь поступали ужасающие новости, распространялись слухи о концентрационных лагерях и о еврейских семьях, задержанных и отправленных в Польшу.
Почти весь день она провела с натянутой улыбкой, заставляя себя воспринимать смех и музыку вокруг. Но когда макияж был смыт, а расшитый блесками танцевальный костюм снят, черно-белые фотографии продолжали преследовать ее, и она уже никак не могла отмахнуться от этого наваждения.
В такие моменты, лежа в одиночестве на постели с одолженным учебником по английскому на коленях, она видела, как ее мама прощается с ней с грустной улыбкой, а папа держит ее сумку чуть дольше, чем нужно. Она не хотела смотреть на ужасные фотографии в газете и верить в то, что ее родители могли оказаться среди этих груд тел или превратиться в темный пепел. Лучше она будет любоваться семейной фотографией на своей прикроватной тумбочке и верить в то, что ее родители там, где она их оставила. Отец в темно-коричневом пальто и щегольской фетровой шляпе, а мама всегда с чем-нибудь теплым и сладким в руках.
Два дня Григорий разыскивал в толпе девушку в похожем на тюльпан зеленом платье. Он разглядывал процессию темных костюмов и белых рубашек, женщин в осенних костюмах с фетровыми шляпками и лайковыми перчатками. Он прислушивался к каждой поступи и делал паузы между композициями, чтобы изучить лица стоящих в очереди за кондитерскими изделиями Мюррея.
В течение дня Григорий видел несколько сотен пассажиров, проходящих мимо. Некоторые ненадолго останавливались, чтобы послушать его игру, многие из них бросали мелочь в обитый бархатом футляр в знак благодарности. Но он все никак не мог выбросить из головы образ девушки с легкой походкой танцовщицы и по-старомодному прекрасным лицом.
А затем, в следующий вторник, во втором часу дня, он снова увидел ее. Это определенно была она. Ее лицо, которое невозможно было перепутать ни с чьим другим. Ее ноги. Эта улыбка. И поступь, легкая, как ветерок.