
Полная версия
Антигония. Роман
– Иногда мне кажется, что мы с тобой живем по разные стороны от стены,.. ― вынес мне приговор Хэддл. ― Говорим вроде на одном языке. Но всегда о разном.
– Какой стены? Берлинской?
Мимо нас полз всё более серый германский Landschaft. Мы будто впитывали в себя его мрачность. Выцветшие, ко всему безразличные поля с клубами передвигающейся над ними моросью. Повсюду индустриальные задворки, тусклые, загазованные, но облепленные рекламой, что придавало им какую-то особую убогость. Обращали на себя внимание и провинциальные физиономии немцев, дремотными немигающими глазами взирающие на нас из-за стекол машин, плывущих в одном с нами направлении. Мой парижский номер, помеченный на конце цифрой 75, чем-то всех не устраивал.
– Прежде чем выворачивать внутренности наизнанку, нужно уметь обращаться со словом. Это единственное, на чем я настаиваю, ― сказал я. ― Слово ― такой же инструмент, как и любой другой. Взяв в руки электропилу… ну, предположим… ты ведь не побежишь, не глядя, пилить самое высокое дерево. Ты попытаешься прежде разобраться, как она работает, научишься держать ее в руках. Иначе и без ног и без головы можно остаться… Не самокопание, Джон, а способность к созерцанию… ― вот где зарыта собака.
– Странно. Как только в тебе просыпается русский, ты превращаешься в чистоплюя, ― ответил он. ― Каждый раз одна и та же история… Очухался? Ну наконец-то!.. Разочарованным себя почувствовал? И хочешь, чтобы всем было тошно с тобой за компанию? Пожил, притерся, и вот те раз ― понял, что нет тут ничего, кроме витрин… Горы жратвы? Возможность ездить куда глаза глядят? А что толку, когда сбежать по-настоящему просто некуда?.. Тут ты прав. Тут конец всему, перепутье всех дорог. Приехали!.. В этом вся проблема. А остальное… Да везде одно и то же! На западе, на востоке, на севере, на юге. Повсюду полно дураков, умных, семейных и одиноких, бедных, богатых, счастливых и тех, кому хочется прыгнуть в окно, наглотаться чего-нибудь…
– Ты валишь всё в одну кучу, Джон… Причем здесь витрины? Причем здесь бедные и богатые? ― без энтузиазма перечил я. ― На свете полным-полно людей… да их миллионы!.. которым начхать на твою ненасытную жажду жизни. Начхать на твой оптимизм! К изобилию, к хорошему корму даже дойную корову легко приучить. Достаточно отогнать ее на новое пастбище… Комбикорма какого-нибудь нового подсыпать… С чего ты взял, что я разочарован? Да с чем, собственно говоря?
– На твоем месте, чем дурью маяться, чем высасывать из пальца новое житие Протопопа Аввакума, я бы не самокопанием занимался, не созерцанием, а то ты как Диоген в бочке… ― Хэддлу явно хотелось наградить меня оплеухой. ― Я бы постарался жить и писать в полную силу. Ведь у тебя есть главное. В тебе есть… арматура. Но она ― не все. Нужен еще и бетон. Солидный, как можно более разнообразный стройматериал. Форма не должна быть однообразной. В ней всегда должно быть что-то неожиданное. Она должна удивлять… Даже не знаю, как это объяснять… Ведь это немыслимо ― поносить людей за то, что им нравится легкая жизнь. За то, что они любят потеть по субботам в дискотеках… Не будь этого, они бы взвыли от отчаяния. Жизнь показалась бы им несносной. И всем бы ее испортили…
– На одной форме далеко не уедешь, ― ввернул я. ― Неужели с этого ты и завелся?.. А тем более если писать по-русски. После всего, что там произошло, заниматься формальным экспериментированием там невозможно. Только тебе этого не понять. Там столько содержания, что ста лет не хватит, чтобы разгрести наваленное. И почему ты вообще решил, что утонченность в форме? С чего ты взял?.. Содержание ― вечно. Оно не меняется. Меняются обстоятельства. Комбинаций в мире неисчислимое множество. Но составные элементы те же. Ненависть, любовь, грязь, чистота, зло, добро…
– Содержание или как бы ты это ни называл ― это тупик. Миром правят не идеи… Нет более идиотского заблуждения. Идеи нужны болтунам. Тем, кто своими руками ничего делать не умеет. Не может без них прокормиться…
– Ты не понимаешь… Тебе уши заложило, Джон.
– А тут нечего понимать… Честное слово, не думал, что мы докатимся до подобной болтовни, ― помолчав, добавил он. ― Я был уверен, что со временем у тебя что-то образуется. Доконали тебя… Вот что я констатирую.
– Кто, если не секрет?
– Этот мир. В который ты плюхнулся с разбегу… Но тут либо все, либо ничего. Так он устроен, этот мир… Стоит один раз вломиться не ту в дверь, и пиши пропало, не знаешь, где вход, где выход. Чего-то ждешь, живешь на износ, а время идет. Один живешь?.. Могу побиться об заклад.
– Не надо ни обо что биться, ради бога…
– Я прав?
– Один, ― подтвердил я. ― Причем здесь мое одиночество?
– А потом жалуешься! Да от такой жизни на ушах можно заходить! Тебе просто нравится разгуливать по Парижу в шкуре вечного изгнанника…
Стараясь переключиться на что-нибудь другое, я думал о нашем маршруте, о Германии, о Берлине, до которого оставалось полдня езды, если не целый день, с учетом задержки на границе при въезде на транзитную автостраду, по которой всё еще нужно было пересекать, не превышая восьмидесяти на спидометре, всю Восточную Германию, до самого въезда в западный сектор.
– С Пенни ты видишься? ― спросил Хэддл.
– Раз в полгода.
Я лгал. Но откровенность вылезала мне сегодня боком.
– А с этим, как его?.. У нее был один русский знакомый, с довольно идиотской кличкой.
– У нас с ней пол Парижа общих знакомых.
Хэддл чему-то усмехнулся, но и не настаивал. Я же предпочитал не углубляться в тему, это заставило бы меня признаться, что с Пенни, его бывшей подругой, я встречаюсь чуть ли не каждый день и что из-за связи со мной она едва не порвала отношения с законным мужем. А затем мы опять стали рядиться, опять расходясь во всем на свете…
Ничего из ряда вон выходящего в этих распрях не было. После возвращения Хэддла из Огайо в Массачусетс, а точнее в Бостон, где он опять стал подрабатывать преподаванием и в то же время печатал свои первые опусы ― они появлялись то тут, то там по всей Америке, ― мы виделись не часто, но регулярно. Два лета подряд Хэддл приезжал в Амстердам на свои курсы. Оттуда ему удавалось вырваться в Париж ― не больше чем на пару дней. И сколь бы короткими ни были его наезды, мы проводили достаточно времени в одной компании, чтобы я успел сжиться с новым статусом отношений. И он не переставал мне его навязывать.
Дела Хэддла шли в гору. Мои катились вниз по наклонной плоскости. Ко времени поездки в Берлин он поглядывал на меня с некоторой опаской. Так смотрит вчерашний больной, оправившийся от тяжелой болезни, на бледнолицего, начинающего заболевать собрата. Маргинальный беглый литератор ― ни дать ни взять. Мог ли я рассчитывать на понимание со стороны окружающих? Литературный истеблишмент, куда Хэддл стал вхож, и это единственное, в чем он прибеднялся, одинаков повсюду. Он чем-то напоминает громоздкий, пустующий постамент, с которого дружными усилиями был свален прежний, старорежимный, птичьим пометом обгаженный монумент, но новый всё еще не установлен. Здесь и начались соблазны. Новая иерархия, в которую рано или поздно выстраиваются по струнке новые, хоть что-то еще определяющие ценности, не признает правил очереди. Опоздавшему на автобус удачи ― так шутят, кажется, в Англии ― место на обочине. Хотя в ней-то, в очереди, не прочь были бы потоптаться многие, те, кто день назад переводил простыни на знамена и до хрипоты надрывал глотку, ратуя за анархию, мать творчества. Побеждают площадные нравы. В лучшем случае ― правила уличного движения. Но и им присуще что-то иррациональное. Необходимость их очевидна любому дорожному хаму. При этом всяк норовит использовать их с максимальной пользой для себя одного или не соблюдать никаких правил вовсе, если это не грозит вылезти ему боком…
Чтобы уж полностью быть справедливым, нужно признать, что у Хэддла и помимо чувства долга перед грядущими поколениями была масса оснований, как я уже сказал, меня пропесочивать, и зря я ерепенился. Отдать под козырек, и всё войдет в норму… Возмущался он не моими декларациями ― они и выеденного яйца не стоили, ― а моей фактической бездеятельностью, в доводах моих он видел одну расхлябанность и праздное критиканство. Отказываясь вникать в действительные причины червоточин, я вел себя как брюзга, как чистоплюй ― такого он придерживался мнения, ― боявшийся испачкаться о реальную жизнь. Со стороны человека, погрязшего в этой реальной жизни с потрохами, давно не знавшего, как из топкой ямы выбираться, такая позиция выглядела жалкой и уж как минимум компромиссной… Но мне и самому годы понадобились, чтобы понять, насколько нереальным был для меня этот «реальный» мир. Одно оправдание: я попал в него, в сущности, случайно, спасая, как и многие другие, свою шкуру и душу, спасаясь от провинциализма, от герметичной системы ценностей, которая господствовала у меня на родине, где десятилетиями хозяйничал если не плебей, то серый беспринципный оппортунист. Просто сказать себе всё это в лоб было не так-то просто. Это толкало к другим выводам, более жестким. И время им еще не настало…
Один из этих выводов, граничивший с чернейшим пессимизмом, прозвучит, опять же, резко, но он столь же справедлив, сколь и банален. Человек до конца дней своих остается зависимым от своей родословной. Чужеродность рано или поздно обязательно дает о себе знать в отношениях между людьми только потому, что они родились на разных географических широтах или в разных странах, и сколько бы жизненные обстоятельства не сближали людей, иногда вплоть до полного нивелирования различий. Можно этого не знать или не замечать. Бывают, как всегда, исключения. Но во всех случаях врастание этих исключений в жизнь происходит благодаря воле самих людей ― подчас исполинской…
Повесть «Размышления утонувшего рыбака», за которую Хэддл получил свою первую премию, «Покаяние законченного мерзавца» и пара других сопутствующих ей новелл, как и предыдущий, что называется «судьбоносный» опус, были написаны с большими, на мой взгляд, изъянами в форме. На фоне зрелости английского языка, с его отработанными, как придворный этикет, условностями и предписаниями (отступления от них, и те выглядят галантной шалостью, а вседозволенность ― изощрением в стиле), формальные изъяны выглядели неожиданно. Они отдавали какой-то врожденной неполноценностью. Но в то же время поражал динамичный, свободный именно от условностей, лишенный сюсюканий, добротно подогнанный слог. Тут Хэддл с самого начала мог заткнуть за пояс любого. Этим он и покорял ― правильно взятой нотой, своим загадочным искусством обещать с три короба, граничившим с вероломством шарлатана, но всё же заставляя верить в свои обещания и в редких случаях их даже выполняя, ― чтобы не разуверить в себе полностью. Но в том, что Хэддл печатал позднее, после выхода романа «Пекло для маловеров», принесшего ему известность, не было уже даже этого.
«Мысли в пустоте», «Отсутствие чувств» (камень брошен в огород Флобера), «Любовь и ненависть собаковода» ― вся эта уже более поздняя литературная продукция отличалась не только велеречивой пышностью в названиях, благозвучная двусмысленность которых в русском переводе теряется, но и филигранно выточенной формой. Хэддл знал свои слабости и боролся с ними. Чего здесь не было, так это прежнего заряда. Мне даже казалось, что содержание стало разбавленным, словно перестоявший стакан с виски, в котором лед весь растворился. Доверие, зарождающееся в душе с той же непроизвольностью, что и привязанность или отталкивание, в чем-то беспомощно и вместе с тем беспощадно…
Точка зрения, разумеется, останется личной, и это мнение ― ничто в сопоставлении с другим, куда более парадоксальным явлением, и здесь я возвращаюсь к вскользь сказанному выше. Художественную литературу разделяют не только жанры, направления, вкусы (последнее свидетельствует разве что об удешевлении самих этих понятий), но и границы. Увы, границы между странами. Хотя и принято считать, что плоды интеллектуальной деятельности распространяются по свету со скоростью чуть ли не взрывной волны. Именно чувствам и мыслям, а стало быть, и книгам, свойственно якобы проникать сквозь любой занавес, сквозь бездны времени и пространства, которые отделяют друг от друга и эпохи, и культуры. Но стоит подвергнуть это оптимистическое воззрение самому малому испытанию, как оно обнаружит свою несостоятельность.
То, что кажется значительным в России и способно опрокинуть представления людей с ног на голову, то, что открывает перед русскими новые горизонты, вчера еще неведомые и вроде бы немыслимые, американскому читателю может показаться недоразумением, убогой бессмыслицей, беспомощным провинциализмом, жалким перепевом чужих мотивов. То, чем люди зачитываются в Америке, аналогичным образом, может сойти за безвкусицу, за проявление духовной отсталости или даже вырождения тем, кто живет в России, в Европе, в Азии, и проч.
В этом смысле мир как был, так и остается, Вавилонской башней. И этого никто и никогда, видимо, не изменит. А литература, в массе своей, и есть, очевидно, тот строительный материал, в наши дни заменивший обожженные кирпичи, из которого пробовали возвести ее потомки Ноевы, племя Хамово ― таким образом пытаясь воспротивиться небесному проклятию (и пора это зарубить себе на носу), обрекающему их на вечное рабство. Стоит ли удивляться, что, изъясняясь на непонятных языках, понимая друг друга не больше, чем кирпич понимает булыжник, внуки-правнуки могли навлечь на себя лишь гром и молнии? Недаром же всё закончилось полным крахом. Недаром от затеи остался один миф, не поддающийся проверке. А само разноречивое племя неслучайно оказалось рассеянным по белу свету… В знак вечного упоминания об усилиях, которые человек должен проделывать над собой, чтобы не скатиться по эволюционной лестнице этажом ниже. На этаж, отведенный Всевышним себе под зоологический кабинет?..
Таков был мой взгляд на эти вещи. Я считал, что оба мы, и я и Хэддл, изначально носим в себе некоторую порчу, насмеявшись, и сами того не зная, над кем-то голым. Но говорить об этом невозможно, язык не предназначен для подобных выводов. Как невозможно отстроить башню до небес из всё тех же обожженных кирпичей…
Под сенью яблони, прогнувшейся от груза перезрелых плодов, в совершенно обнаженном виде ― не считая белой фуражки офицера морской пехоты на голове, ― Хэддл предавался неге в соломенном кресле. Он сверлил взглядом объектив, придерживая на коленях потрепанный фолиант, на обложке которого, хотя и нечетко, можно было разобрать название «Библия».
Второй лик, в том же кадре – тоже вылитый Хэддл. Этакий Пятница, даже с набедренной повязкой. Слуга помахивал пальмовой ветвью над головой обнаглевшего Робинзона, при этом явно щеголяя черно-фиолетовым отливом своим пухлых бицепсов. Сходство между обоими персонажами было настолько сногсшибательным, что если бы двойник не был стопроцентным негроидом, проще было бы предположить, что его врезали в кадр сбоку, прибегнув к беспардонному монтажу, перед этим натерев сапожным кремом самого Хэддла. До своего двойника Хэддл не добирал разве что мускулатурой.
В аннотации к снимку, ясно, однако, оговаривалось, что нет ни монтажа, ни обработки фотошопом. «Афроамериканец» на фотографии был абсолютно реальным лицом: согражданин Хэддла, отличавшийся от него всего лишь черным цветом кожи, достопочтенный мистер Смит, ассенизатор и многодетный отец, проживавший со своим семейством в Калифорнии.
Во что Хэддл играл на этот раз, я не очень понимал. Но именно этим репортажем, появившимся в «Плейбое» через несколько месяцев после нашей поездки в Берлин, Хэддл и нажил себе первые серьезные неприятности. Ревнители чистоты литературных нравов, да и нравов как таковых ― на книгу книг в Америке не принято посягать ― уже чуть ли не хором обвиняли Хэддла в «продажной популярности ярмарочного паяца», успех которого коренится в «патологическом отсутствии чувства меры и врожденных задатках бесноватого», в «коварстве змея-искусителя», взывающего к низменным инстинктам читателя, и прежде всего юного, неопытного, что вообще якобы не лезло ни в какие ворота…
На следующей странице Хэддл позировал в обнимку с приматом. Просвечивающаяся, но на пробор расчесанная копна, пушистые бакенбарды, пронзительно-задушевный взгляд. В одной мохнатой пятерне ― надгрызенное яблоко, в другой ― пузырек с пивом, с насаженной на горлышко соской для детского питания. Изворачиваясь в подхалимски ребяческом жесте, макака подсовывала сымпровизированный рожок для кормления мэтру в рот. Во много слоев затрамбованный подтекст предлагалось каждому разгребать на свой страх и риск. Но аллюзия делалась явно на непотребные нравы, царившие в американской глубинке. И если принять во внимание высказывания героя дня в прилагаемой здесь же беседе с неким журналистом К. Куком, замахивался он на сами основы основ.
Отвечая на заковыристые вопросы интервьюера (текст выглядел отредактированным, письменным) Хэддл призывал к крестовому походу против всего интеллектуального сообщества Америки, против «продажного, меркантильного сброда полуграмотных гимнастов с тремя классами спортивно-приходского образования… Не больше блещут и те, кому удалось поднатореть в университетах маркетингу… то есть умению объегоривать зазевавшегося собрата, прибегая к различного рода торгашеской изворотливости, которая приравнивается ныне к науке. Будь то торговля воздухом через Сеть. Будь то разухабистая, потливая конкуренция на какой-нибудь «рыночной площадке». Будь то любой, какой ни возьми, узаконенный рэкет, на котором и сколачиваются сегодня состояния… Ну, а творчество?.. Да та же конкуренция! Предлагаю проделать эксперимент: выйдите на авансцену, потрясите перед зрительным залом клизмой для промываний (незаметно распоров ее за кулисами), а затем, корча из себя фокусника, выверните ее наизнанку
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Мир должен состоять из всего (франц.).