bannerbanner
Угол покоя
Угол покоя

Полная версия

Угол покоя

Язык: Русский
Год издания: 1971
Добавлена:
Серия «Литературные открытия»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 12

Если Генри Адамс[9], которого ты немного знала лично, сумел разработать теорию истории, применив к человеческим делам Второй закон термодинамики, то мне, может быть, удастся развить свою теорию, основанную на угле покоя. И есть еще одно физическое явление, которое будоражит меня, – эффект Доплера. Звук, исходящий от того, что движется к тебе – от поезда, к примеру, или от будущего, – имеет более высокую частоту, чем звук от того же самого, когда оно удаляется. Если у тебя идеальный слух и ты соображаешь в математике, то сможешь высчитать скорость объекта исходя из разницы между звуками при его приближении и удалении. У меня нет ни идеального слуха, ни математического соображения, да и кому охота вычислять быстроту движения истории? Подобно всем падающим телам, она беспрерывно ускоряется. Но мне бы хотелось услышать твою жизнь так, как ты ее слышала, идущей к тебе, а не так, как воспринимаю ее я, не приглушенный этот звук услышать от несбывшихся надежд, от притупившихся желаний, от чаяний, отложенных в долгий ящик или вовсе оставленных, от нереализованных шансов, от признанных поражений, от перенесенных горестей. В отличие от Родмана, я не считаю твою жизнь неинтересной. Мне хочется услышать ее так, как она звучала, когда шла. Не имея собственного будущего, почему бы не обратиться к твоему?

Добрую часть жизни ты с тоской смотрела вспять, и это рождало доплеровский эффект иного рода. Даже когда твое внимание было обращено на сегодняшние и завтрашние необходимые дела, ты слышала замирающий звук того, с чем рассталась. Оно приходило к тебе из вторых рук – сквозь письма Огасты Хадсон. Ты жила через нее опосредованно: ужинала с литературными мэтрами, гостила у Ла Фаржа[10] в Ньюпорте, обедала в Белом доме, путешествовала по Италии, посещала Святую Землю. Повседневная яркость светских обязанностей Огасты роняла на твою изнурительную бедность свои лучи сверху и сбоку – примерно так, как ты любила подсвечивать происходящее на твоих рисунках. Вот письмо, которое я только что читал, – ты написала его Огасте, когда она переезжала в свой особняк на Статен-Айленде[11], спроектированный Стэнфордом Уайтом[12]: “Прежде чем зажжешь огонь в своем новом камине, позови детей, поставь их в нем, скажи им, чтобы подняли головы и посмотрели вверх, и напиши их при таком освещении, а потом пришли мне”.

И где, спрашивается, жила бабушка, когда у нее возникла эта сентиментальная прихоть? В домике-землянке в каньоне Бойсе.

Не выйди она за того, за кого вышла, она занимала бы почетное место в кругу, который брак заставил ее покинуть. Ее любовь к моему дедушке я отнюдь не считаю фикцией, но она всегда, мне кажется, любила его как бы нехотя. Она, должно быть, подсознательно соглашалась с ним в том, что она выше и утонченнее него. Не знаю, настал ли такой момент, когда она вполне поняла и оценила его. Не знаю, пришло ли время, когда она изжила в себе Восток и весь этот пиетет в духе Эдит Уортон[13] так же безвозвратно, как девические клетки были заменены в ее теле новыми.

Не то чтобы она фетишизировала свои дарования или считала себя выше кого бы то ни было. Она энергично во все пускалась, она никогда не боялась работы. Джон Гринлиф Уиттьер говорил, что не знал другой такой девушки, какая могла серьезно обсуждать последний номер “Норт американ ревью”, оттирая мамин пол. Когда надо, она выдерживала изрядные физические тяготы и даже находила в этом удовольствие. В Ледвилле она обитала в однокомнатной хижине, и в этой единственной комнате она председательствовала в беседах, которые, настаивала она (а уж ей ли не знать), не уступали беседам в лучших салонах Америки. Всю жизнь она любила разговор, обсуждение, людское общество. Когда я жил тут в детстве, нас то и дело посещали такие личности, как президент Йельского колледжа или американский посол в Японии. Они сидели на веранде и беседовали с бабушкой, а дедушка слушал издалека, тихо работая в цветнике среди своих роз.

Но это было после того, как она обрела – так, по крайней мере, кажется – свой угол покоя. Я помню ее как Сюзан Берлинг-Уорд, старую леди. Трудней представить ее девушкой по имени Сюзан Берлинг, у которой еще не случился в жизни Запад, принесший ей столько всего.

После того как Ада оставила меня ужинать и пошла домой готовить ужин Эду, я просматриваю бумаги, относящиеся к ранним бабушкиным годам. В их числе заметка, которую Огаста написала в начале 1900‑х для журнала под названием “Книголюб”. С нее бы и начать, почему нет?

Ботаники говорят нам, что цветок развивается из листа, – но они не могут сказать, почему один определенный бутон берет от того же самого воздуха и солнечного света больше, чем другие, почему у него лучший состав, более глубокий цвет, почему он не вянет дольше и останавливает всякого прохожего, который, поглядев, идет затем своей дорогой в более счастливом настроении. Почему одна девушка, расцветая на крепком стебле фермеров и коммерсантов, становится рассказчицей, владеющей карандашом и словами?

По отцовской линии Сюзан Берлинг происходит из фермерской семьи, которая поколение за поколением обитала в Милтоне, деревушке на Гудзоне; с материнской стороны она из Мэннингов, коммерсантов; но с обеих сторон это члены Общества Друзей[14].

Младшую из детей и любимицу семьи, ее всегда окружала атмосфера любви и заботы, ей незнакомы были резкие слова и суровые взгляды; определенную независимость и привычку к самодисциплине она обрела позднее, когда ее отправили в Нью-Йорк обучаться искусству. Она была еще очень юной, только окончила старшую школу в Покипси, где проявила способности к математике. С раннего детства она пыталась рисовать, и в маленьких композициях, которые она создала на двенадцатом году жизни, вполне чувствуется умение размещать элементы и дар рассказчицы.

Женская школа искусств и ремесел в Институте Купера была в то время единственным местом, где девушка могла получить что‑то похожее на художественное образование. Учебные заведения, входящие в Академию искусств и ремесел, были недоступны из‑за всевозможных ограничений, Лига студентов-художников еще не существовала. Там‑то я впервые ее и увидела – очень юную по фигуре, изящную, но полную энергии. Она хорошо ездила верхом, что сослужило ей отличную службу в Мексике и на Западе, где тебя не будут по‑настоящему уважать, если ты не умеешь управиться с лошадью. Вставая на коньки, она летала на своих маленьких ножках ласточкой, и так же грациозно и легко она танцевала. На льду и в танцах она превосходила нас всех.

Ну и хватит. Коньки, танцы. Утомляют мысли обо всем этом юном полнокровии, и мне безотчетно делается грустно, когда я смотрю на ее портрет на стене, на старую женщину, которая променяла жизнерадостность на смирение. Все тот же, однако, чистый профиль, все та же маленькая аккуратная, словно резная головка, что и на самых ранних ее изображениях, матово освещенная – я уверен, она сама потребовала этого от художницы – сверху и сбоку. Хотя глаза опущены, что‑то в тебе, бабушка, есть неподатливое – но я слишком устал и измучен болью, чтобы разбираться с этим сейчас. Слишком долго просидел за этим столом, да и визит Родмана не пошел на пользу. Ада, поторопись, я жду. Все у меня ноет – шея, плечи, спина, запястья, культя. Хочу услышать твой ключ в двери, хочу, чтобы звякнула посуда от моего ужина, которую ты составляешь в раковину, хочу, чтобы раздались твои грузные шаги на лестнице.

Дом в темноте поскрипывает, его ведет. Он еще старше меня и почти настолько же покорежен, у него, может быть, так же все болит, как у меня. Поскорей, Ада, а то я начну думать, что Родман и Лия правы. Слишком длинный день, переработал. Никогда больше не надо так долго. Завтра, в солнечной комнате, будет лучше. По утрам и, может быть, час-два вечером – все, достаточно. Ада, ну скорей, скорей. Воздвигнись в дверном проеме. Подай свой скрипучий корнуоллский голос: “Э, мистер Уорд, ложиться готов уже?”

Мистер Уорд, так она меня назовет, не Лайман. Пятьдесят лет назад мы с ней играли вдвоем, не сказать что при полном одобрении моей бабушки. Интересно, как бы та отреагировала, если бы увидела нас без трусов на пыльном сеновале у Эттлов? Но Ада не злоупотребляет нашим детским знакомством. Пресловутая демократия Запада на наших отношениях никогда не сказывалась, только демократия детства. Ее дед работал у моего деда, ее отец у моего отца на этом самом руднике “Зодиак”, на старом руднике, чьи кротовые норы пронизывают холм прямо под нами (потому‑то дом и просел так горбато). Три поколения Тревитиков и Хоксов работали у трех поколений Уордов. Запад не так юн, как может показаться.

К счастью, она рослая и не по‑женски сильная. Приветливая, надежная, свойская. Со мной и моими проблемами обращается так же буднично, как меняла бы подгузник младенцу. Да я и правда, мне думается, ее младенец, как и мой отец в свои последние годы. Хочется ли ей, чтобы все Уорды вымерли и дали ей наконец отдых, или она чувствовала бы пустоту, не останься никого из нас на ее попечении? Тревожит ли ее моя нагота, когда она раздевает меня и купает? Бегут ли у нее мурашки от вида моей культи? Каменеет ли она, взглянув на мою неподвижную голову Горгоны? Как она обо мне думает – как о старом друге, как о бедном Лаймане, как о несчастном мистере Уорде, как о нелепом уродце – или просто как о предмете, с которым надо разобраться, как о чем‑то вроде грязной засохшей сковороды?

Как бы ты обо мне ни думала, поторопись, Ада. Мне нужна эта ванна, эта постель и этот глоток бурбона перед сном. Как бы ты обо мне ни думала, я приучился не думать о себе никак. Я двигаюсь по наезженной колее, я позволяю платной помощнице оказывать мне такие услуги, каких ни за что не принял бы от жены, когда еще не был нелепым уродцем. Когда ты загораживаешь дверной проход своим дородным телом, когда уютно шаркаешь своими шишковатыми артритными ступнями, душа благодарно устремляется из меня наружу.

У нас уже установилась комфортабельная рутина, мы выполняем привычные действия, успокоительные на каждом этапе. Пока она наполняет ванну, я вкатываюсь в своем кресле в спальню и жду у двери ванной комнаты. С костылями мы не связываемся. Она помогает своему нелепому болванчику встать, и он жмется к ней, пока она деформированными пальцами, чьи концевые фаланги вывернуты чуть ли не под прямым углом, управляется с молниями и пуговицами. На свой артрит она не жаловалась мне ни разу – считает пустяком в сравнении с моим артритом. Кряхтя от усилия, поднимает меня – она сказала бы: “подымаю” – с подножки кресла, ставит на пол, и я стою, цепляюсь, терпя обычную боль, голый, беспомощный, пока она плещется рукой в ванне, проверяя воду. Потом возвращается, “подымает” своего калеку-болванчика, как он есть, в воздух, последняя одежка падает с его ног, и, кряхтя и пыхтя, она опускает его в ванну.

Вода такая горячая, что мою зарубцевавшуюся культю колет иглами и жжет огнем, но такой она и должна быть, чтобы боль утихла и я смог спать. С неуклюжим усилием Ада опускается на колени и без всякого стеснения мылит меня всего целиком и окатывает. Ее гнутые пальцы скребут мою кожу, как сухие ветки. Ее болванчик сидит неподвижно, уставившись прямо перед собой на ванные приспособления, выступающие из стены. Покончив с мытьем, она сильно наклоняется вперед, берет руки болванчика и заводит себе за шею. Затем подается назад и вверх, и вот он, ее волосатый младенец, поднят, голый и розовый, с ярко-красной культей. Брызги с него намочили перед ее платья, его неподвижная голова пялится поверх ее плеча.

Держа его, прищелкивая языком и пришепетывая по ходу дела, она вытирает его полотенцем выше колен, а затем обхватывает вокруг талии, притискивает к своей могучей груди и поворачивается, чтобы его нога, миновав в согнутом виде бортик ванны, смогла, выпрямившись, встать на коврик. Прижав его к себе так же запросто, как мужа, она вытирает остальное, опускает болванчика в кресло и катит к кровати. Еще одно перемещение – и ягодицы тонут в мягкости. Он сидит в постели, дрожа в мокром полотенце, пока она ходит за мочеприемником и трубкой. Я прикрепляю устройство, и она, слегка потянув, проверяет крепление.

Теперь пижама, наслаждение для остывающей кожи, и откинуться назад, отдавая тело, которое слишком много времени провело торчком, матрасу и подушкам. Она ставит телефон близко от меня, подтыкает одеяло. Напоследок вразвалку топает к шкафчику у письменного стола, достает бутылку и два стакана, и мы уютно пропускаем по глоточку на ночь, как два дружка.

Ох, поскорей, Ада Хокс. Я не хочу звонить по телефону. Это показало бы то, чего я не желаю показывать.

Мой дед задолго до того, как познакомился с Тревитиком, твоим дедом, до того, как погрузнел, полюбил цветы и возымел привычку находить утешение в одинокой бутылке, был неутомимым тружеником. Он нередко проделывал верхом сотню миль за день, четыре сотни за неделю, терпя все тяготы таких поездок. При своем неважном зрении и несмотря на мигрени, он порой мог всю ночь проработать над картами и отчетами. Когда вел маркшейдерские работы на руднике в Нью-Альмадене, он по двадцать часов проводил под землей. Он, как и бабушка, не проявил бы понимания, если бы увидел эту слабость, это желание припасть к материнской груди и ощутить бережное прикосновение покореженных ладоней.

“Лучшее яйцо в корзинке”, – говорил он про меня, когда я был мальчиком и хотел вместе с ним сажать, подрезать, подвязывать его выведенные Бёрбанком[15] плодоносные уродцы и формировать из них шпалеры. Мне бы хотелось быть таким яйцом. Я даже сейчас сужу о своем поведении по его стандартам. Если бы меня слышал кто‑нибудь, кроме меня самого, я давно бы заткнулся. И даже себе жаловаться, вероятно, не следует. Воздержусь.

Но боже ты мой, Ада, Ада, десятый час, давай уже, ну.

И тут, будто колокол, запоздало отбивающий девять часов, ее ключ в замочной скважине внизу.

2

Утро, комната полна солнца. Я подкатываюсь к окну и смотрю на странствующих дроздов, которые копаются на дедушкиной лужайке в поисках червей. На открытых местах трава голубая от росы, под соснами сухая и зеленая. Воздух такой бодрящий, что на секунду у меня обманчивое ощущение здоровья и молодости.

Ни того ни другого нет, но я научился ценить имеющееся: тишину, изобилие времени и работу, на которую его можно тратить. На длинном столе в папках и скоросшивателях лежат жизни моих деда и бабушки, они не так упорядоченно разложены, как я бы хотел, и не вполне поняты, но ждут приглашающе. Папки, с которыми я сейчас работаю, придавлены дедушкиными образцами минералов – большей частью с высоким содержанием золота, с его как бы варикозными венами, но и других тоже: вот кусок рогового серебра, вот углекислая руда из Ледвилла, вот распиленная надвое вулканическая бомба с включением оливина внутри, вот яшмовые жеоды, вот несколько кремневых наконечников стрел и копий.

Эти твердые, весомые памятки не раз меня выручали: ведь если мои бумаги сдует на пол, мне тяжело будет их собирать, и, может быть, придется ждать Аду, и к ее приходу сквозняк разрушит весь мой тщательно выстроенный порядок. Пару ночей назад после того, как внезапный порыв разбросал по полу плоды терпеливой сортировки в течение целого дня, мне приснилось, что я ковбой на родео, что я выписываю на своем реактивном кресле лихие восьмерки по всей комнате и, свешиваясь с седла, зачерпываю пыль карманом жилетки и одну за другой хватаю бумаги с пола, как дамские платочки. Родман, если бы я с ним поделился, не преминул бы высказаться насчет юношеских фантазий о самодостаточности.

Сейчас, от восьми до полудня, самое лучшее время. Затем боли усиливаются, я делаюсь раздражителен, внимание рассеивается. Размеренная работа, лучшее из обезболивающих, которого двадцатый век изо всех сил постарался себя лишить, – вот чего я больше всего хочу. Повседневный кайф, который она мне обеспечивает, я не променял бы на все расширители и глушители сознания, на которые подсаживается молодежь.

Я благодарен судьбе, что у меня нет таких обязательств перед текущим моментом, как те, о которых вчера вечером рассказывала мне Ада: у нее сейчас живет дочь, отдыхает от мужа, он явно энтузиаст чего‑то там у себя в Беркли, один из “уличных людей” и творцов Народного парка[16], недоучка и уклонист, чья цель – переделать мир согласно своим сердечным чаяниям. Я, можно сказать, знаю его, видел таких сто раз – на языке одна экология, в мозгах одно курево. Он приходит на занятия со своей собакой – вернее, приходил, когда посещал занятия. Он ест органически выращенные овощи, живет в коммунах, восхищается индейцами, наслаждается племенными обрядами, влюблен в Землю и во все натуральные продукты, которые она производит. Ему кажется, что можно повернуть часы вспять. Он не так уж, в сущности, от меня отличается, если вынести за скобки мой скептицизм и чувство истории. Ада, разумеется, испытывает к нему отвращение. Что, спрашивает она меня, с молодежью нынче стряслось? Что там за дурдом такой у них в Беркли? Кем надо быть, чтоб жене позволить два года себя содержать – два года жизни в свинарниках, где все одной кучей копошатся? Вот по чести скажу, смотрю я на них по телевизору, смотрю, как они там окна бьют, камни в полицию кидают и дышат слезоточивым газом, все одеты не пойми как, волосья до плеч отрастили… Ты там обретался. Что, и раньше так было? Когда Шелли туда учиться поехала, она самой умной девочкой была в старших классах у нас в Грасс-Вэлли. Два года – и все, никакой учебы, работать пошла, чтоб кормить этого… Ей-богу, было бы лучше, если б она тут осталась, пошла на курсы секретарш и на работу рядом устроилась.

Ну, у меня‑то нет на попечении молодых и сбитых с панталыку. Родман, отдам ему должное, сам заботится о себе. Моя задача – не дать ему заботиться обо мне. Что же касается его матери – она не подстерегает меня здесь, когда я перемещаюсь из кухни в кабинет, из кабинета на веранду или в сад. С этим домом она не ассоциируется. Я благополучно ее миную где‑то на лестнице, по которой восхожу к усердию, высоким устремлениям, благопристойности бабушкиной жизни, к практицизму и мужскому упорству дедушкиной.


Запад начался для Сюзан Берлинг в последний день 1868 года, столетие с лишним назад. Он не фигурировал в ее планах. Она была влюблена в Искусство, Нью-Йорк и Огасту Дрейк. Я уже процитировал то, что Огаста писала о Сюзан, теперь приведу слова Сюзан об Огасте. Это из ее неопубликованных воспоминаний, написанных, когда ей было за восемьдесят.

И тогда‑то девятнадцатый год моей жизни озарила Огаста, как румяный зимний солнечный восход… милая и стылая из‑за ходьбы пешком от парома: она жила на Статен-Айленде. Той зимой меня приютила свойственница на Лонг-Айленде, и я ходила от своего парома через Ист-Ривер. Вдвоем мы шагали по улицам города и, некоторым образом, по дорогам мира. Она была племянницей коммодора Де Кэя[17] и внучкой Джорджа Родмана Дрейка[18]. Ее семья принадлежала к старой нью-йоркской аристократии. Моя – всего-навсего к Обществу Друзей, да и то уже не в былом качестве. Детство она провела за границей, говорила на трех языках, а я – “на одном с грехом пополам”. Она пожила в одной из славных европейских столиц, ходила там по картинным галереям среди Старых Мастеров, а я тем временем ходила вдоль Гудзона по старым зеленым холмам, бродила по лесам у Длинного пруда, и самым дальним моим путешествием была поездка в Рочестер, штат Нью-Йорк.

Она говорила, что принадлежит к профессиональному слою, но ее подругами были нью-йоркские юные особы из светского общества и воспитанницы частных учебных заведений; она обучалась живописи, я графике, но мы обе оставались после занятий, и у нас было время для многих бесед, мы сравнивали наши прошлые жизни и делились мечтами о будущем. На лекциях по анатомии и на пятничных занятиях по композиции мы сидели рядом и обменивались цитатами и ремарками на полях наших тетрадей. Я до сих пор храню один из этих разрозненных листочков моей юности, где карандашом, ее смелой и элегантной рукой, было написано: “Не дóлжно мне препятствия чинить двух душ союзу”[19], а на обратной стороне, той же рукой, – слова, которыми она без лишних сантиментов и легкомыслия дала начало переписке всей нашей жизни. Мы писали друг другу пятьдесят лет.

Летом она приехала ко мне в Милтон и приезжала потом каждое лето до тех пор, как я лишилась Милтона – того, прежнего Милтона! Делясь со мной книгами, подругами и друзьями, она творила медовые запасы моей юности. Наши струны были в те годы настроены на восторженный лад, но потом, когда мы стали женами и матерями и утратили своих матерей (я любила ее мать, она – мою), эта первая в моей жизни страсть уступила место ровной, непритязательной семейственности. К лепесткам роз, которые мы, сберегая былые летние дни, держим в закрытых сосудах, помимо благовоний и специй, добавляется соль.

Несколько моментов интересуют меня в этом отрывке. Во-первых, он сообщает мне, откуда взялось имя Родман. Чтобы мы назвали так нашего сына – это было заветное желание бабушки. Он не простит меня, если узнает, что мы нарекли его в честь автора “Эльфа-преступника”. Сын Огасты тоже был наречен Родманом, так что имя, можно сказать, пустило корни в обеих семьях.

Вскинуть брови, однако, заставляет другое – лесбийская нота в этой дружбе, нота, которая в иных ранних письмах тревожит своей отчетливостью. (Спокойной ночи, любимая. Когда будешь здесь такой же душной ночью, как эта, мы тихо выскользнем в темноте и омоемся в источнике.) Двадцатый век, отобрав возможность невинности, сделал такую дружбу маловероятной; она либо сковывается, либо загоняется в открытую сексуальность. По десятку намеков, начиная со “смелой и элегантной руки” Огасты, можно предположить, что у подруги Сюзан были задатки активной лесбиянки. Что же касается самой бабушки, то она, летавшая на своих маленьких ножках ласточкой, была женственней некуда. С ее лица никогда не сходил розовый цвет, и даже в старости она легко краснела.

Выглядит как стандартный случай, но я, не убоясь клейма, откажусь оспаривать бабушкину невинность. И не стану усмехаться над ее викторианским самообманом в отношении своих мотивов – отмечу вместо этого ее дар преданности. Первая в ее жизни страсть продлилась всю ее жизнь.

В конце 1868 года ей был двадцать один, и она провела в Нью-Йорке четыре зимы. Искусству иллюстрации ее обучал Уильям Джеймс Линтон, английский художник, на которого сильно повлияли прерафаэлиты, и она начала получать небольшие заказы. Последним и самым важным была сцена на ферме для обложки нового журнала “Очаг и дом”, который издавали Эдвард Эгглстон, Фрэнк Р. Стоктон и Гарриет Бичер-Стоу[20].

И обратите внимание на преемственность в ее жизни, несмотря на годы изгнаннического существования. С Гарриет Бичер-Стоу она будет связана тем, что выйдет замуж за ее двоюродного брата. Дочь Линтона наймется к ней в гувернантки, разделит с бабушкой жизнь в лачугах и палатках и поможет ей исполнять священную миссию: приспосабливать моего отца и его сестер к жизни в мире Огасты.


Теперь о праздновании Нового года, к которому я подводил. Место действия – Бич-хаус, дом Мозеса Бича[21] на Бруклин-Хайтс в Нью-Йорке. На Коламбиа-стрит тогда обитали семьи видных коммерсантов: Тейеры, Мерриты, Уолтеры, Хэвиленды – те самые Хэвиленды, знаменитые своим фарфором. Нед, никчемный бабушкин брат, женился на дочери Эллвуда Уолтера[22]; бабушка в свой первый год обучения изобразительному искусству жила в доме Уолтеров чуть дальше по улице. Она существовала в этой атмосфере не вполне как равная, но и не вполне как бедная родственница. Она проходила как “та милая юная Эммина подруга из Института Купера, хорошенькая, румяная такая, и прекрасно рисует”. Бич-хаус она знала и любила. С водной стороны он был одно сплошное окно, и с высокого берега открывался вид на весь Верхний залив, по которому водомерками сновали буксиры, паромы и баржи. Остров Говернорс-Айленд, каким я его себе представляю в тот последний день декабря, выглядел большой грязной льдиной на поверхности залива; берег Нью-Джерси, должно быть, застилали медленно плывущие дымы.

Эффект Доплера очень явственно проявляется в том, как я воображаю себе тот день. Мне слышно, как он звучал, будучи настоящим, и слышно, как он звучит, будучи прошлым. Я мог бы вкатиться в празднование этакой Немезидой в инвалидном кресле и ошеломить и напугать собравшихся всем, что знаю. Для каждого из них грядущее неотвратимо; на некоторых оно расставило капкан.

Те, с кем Огаста познакомила Сюзан, люди небезызвестные, одни оставили свой след в истории искусства, другие в мемуарах и воспоминаниях. Мне доводилось смотреть на залив с Коламбиа-стрит, но вид с тех пор изменился, столько всего построено. Сто лет назад не было чумазых складских строений, торчащих вдоль берега, не было Бруклинского моста, не было статуи Свободы, не было небоскребов. Где‑то я читал, что в 1870 году самое высокое здание на Манхэттене было десятиэтажным. Но я – как тот коннектикутский янки при дворе короля Артура у Марка Твена, заранее знавший про солнечное затмение. Я знаю, что через несколько лет Рёблинги, которые построят Бруклинский мост, купят дом Уолтеров. Я мог бы повергнуть в уныние молодого Дикки Дрейка, меланхоличного и поэтически настроенного брата Огасты, рассказав ему о статуе Свободы: на ее пьедестале однажды появится стихотворение, написанное Эммой Лазарус, в которую Дикки влюбится после того, как у него пройдет увлечение Сюзан Берлинг, но на которой не женится. Она еврейка. Огаста напишет про это бабушке, и та, хотя Эмма Лазарус ей нравится, согласится с семейным вердиктом: такой брак недопустим.

На страницу:
2 из 12