bannerbanner
Восток, Запад
Восток, Запад

Полная версия

Восток, Запад

Язык: Русский
Год издания: 1994
Добавлена:
Серия «Весь Салман Рушди»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3
* * *

После того случая вдова вора, которая теперь была женой Рамани, стала появляться в городе редко, потому что, конечно же, ей было стыдно за то, что она с ним сотворила, а Рамани работал больше прежнего, и всякий раз, завидев кого-нибудь из тех, кому наболтал про радио – а таких было много, – прикладывал ладонь к уху горсткой, будто уже держал в ней окаянный приемник, и начинал кривляться, изображая диктора.

– Йе акашвани хэй[6], – орал он на всю улицу. – Говорит “Радио Индия”. Передаем новости. Представитель правительства сегодня заявил, что радиоприемник для рикши Рамани уже отправлен и вот-вот будет доставлен по адресу. А теперь немного популярной музыки.

Тут он начинал петь своим нелепым, высоким фальцетом какую-нибудь из песен Аши Бхонсле или Латы Мангешкара.

У Рамани было редкое свойство до того верить своим фантазиям, что, бывало, и мы ими заражались и сами уже почти верили, а вдруг он и впрямь скоро получит его, свое радио, или даже вдруг уже получил и держит его, невидимое в ладони, разъезжая по нашим улицам. Мы уже даже ждали, когда он появится из-за угла, зазвонит в свой велосипедный звонок и весело заорет: – “Радио Индия”! Говорит “Радио Индия”.

* * *

Время шло. Рамани по-прежнему разъезжал по городу со своим невидимым радио. Прошел целый год. Но и через год он все так же сотрясал воздух воплями о приемнике. Только теперь у него в лице было новое выражение – напряженное, будто он каждую минуту совершал некое огромное усилие, большее, чем то, что нужно было, чтобы тащить рикшу, чем даже чтобы тащить рикшу вместе с вдовой, и с ее пятью живыми детьми, и с ее памятью о двух умерших; будто бы он вливал все силы своего молодого тела в тот крохотный зазор между ухом и ладонью, сложенной горсткой, откуда пел невидимый радиоприемник, который он пытался материализовать неимоверным – может быть, роковым – напряжением воли.

Не могу передать, каким беспомощным я себя почувствовал, осознав, что теперь у Рамани все печали и горести связались с надеждой получить этот приемник, потому что, когда эта надежда рухнет, ему придется признать суровую правду жизни, придется понять, что зря надругался над телом, что вдова, став его женой, и его тоже сделала вором, заставив обокрасть себя.

Когда снова приехал фургон и встал под тем же баньяном, я уже знал, что Рам придет туда за приемником, и бессмысленно было пытаться его остановить.

* * *

Он пришел не в первый день и не во второй, потому что, как я узнал позднее, не хотел показаться жадным, не хотел, чтобы врач решил, будто ему только радио и нужно. К тому же Рамани все еще лелеял надежду, что они придут к нему сами и вручат радио, и, может быть, это будет пусть скромная, но официальная церемония. Хотя дурак он дурак и есть, и какая разница, о чем он тогда думал.

* * *

Он появился на третий день. Позвонил в свой велосипедный звонок, приложил, как всегда, ладонь к уху, выдал прогноз погоды и с тем и подъехал к фургону. А ведьма эта, вдова, сидела в коляске – не выдержала, увязалась посмотреть на его позор.

Закончилось все очень быстро.

Рам весело помахал рукой своим бывшим собутыльникам, которые, все с повязками, охраняли фургон от людского гнева, а голова у него, говорят, была напомажена, и сам весь наглажен – я-то сразу тогда ушел, потому что больно мне было все это видеть. Вдова вора осталась сидеть в коляске, прикрыв голову краем черного сари, и прижимала к себе детей так, будто боялась, что они исчезнут.

Вскоре из фургона послышались недовольные голоса, потом крики, парни с повязками зашли внутрь посмотреть, что там происходит, и не прошло и минуты, как эти его бывшие дружки вышвырнули Рамани оттуда, и он нырнул своей напомаженной головой в дорожную пыль и разбил в кровь губы. Ладонь возле уха он уже не держал.

Говорят, вдова вора в черном сари даже не пошелохнулась, когда ее мужа швырнули на пыльную дорогу.

* * *

Да, я знаю – я старик, и понятия мои о жизни, наверное, тоже сморщились от времени, к тому же теперь говорят, будто стерилизация, и не знаю там что еще, это нужно для государства, и вполне возможно, я зря во всем обвиняю вдову, вполне возможно. Наверное, прежние взгляды действительно устарели, пора их менять, и если оно и впрямь так, то пусть будет что будет. Но я хочу все-таки рассказать эту историю до конца.

Через несколько дней после драки в фургоне я увидел Рамани, когда он продавал свою рикшу старому пройдохе мусульманину, владельцу мастерской по ремонту велосипедов. Заметив меня, Рамани сам подошел и сказал:

– Прощайте, учитель-сахиб, уезжаю в Бомбей, скоро стану кинозвездой, не хуже, чем Шаши Капур или даже Амитабх Баччан.

– Уезжаешь, говоришь? – переспросил я. – Ты что, едешь один?

Рамани окаменел. Вдова вора уже успела его отучить от почтения к старшим.

– Мои жена и дети едут со мной, – сказал он.

Это был наш последний с ним разговор. Они уехали поездом в тот же день.

* * *

Через несколько месяцев я получил от него первое письмо, которое написал он, конечно, не сам, потому что в школе, несмотря на все мои усилия, писать так и не выучился. Конечно же, он нанял писца и, конечно же, за большие деньги, потому что в жизни все стоит денег, а в Бомбее тем более. Не спрашивайте, почему он стал мне писать – захотел и все тут. Я его письма храню, так что могу подтвердить свои слова, но, стало быть, и от стариков бывает польза, или, быть может, он понял, что я единственный человек на свете, кому небезразлична его судьба.

Как бы то ни было, с тех пор он мне писал, рассказывал о своей новой жизни, о работе, о том, как его сразу отметили и он прошел пробу на большой киностудии, где ему дали роль, а теперь хотят сделать из него звезду; о том, что он живет в “Сан-Сэнд отеле” на берегу Джуху, там же, где знаменитые актрисы, что собирается купить шикарный дом в Пали-хилл, оснащенный самыми что ни на есть новейшими системами безопасности, чтобы защищали его от поклонников, что вдова вора счастлива – конечно, она счастлива, – здорова, немного растолстела, жизнь их полна света и радости, и никаких проблем с выпивкой.

* * *

Письма он слал замечательные, искренние и теплые, но, когда бы я их ни читал или ни перечитывал, я каждый раз вспоминал выражение лица, появившееся у него в тот год, когда он ждал радио, и то страшное напряжение воли, ту отчаянную веру, которыми он творил реальность, возникавшую в тесном зазоре между ухом и ладонью.

Волос пророка

В начале 19… года, когда весь Шринагар лежал в объятиях зимнего сна, скованный лютым, до костей пробиравшим морозом, отчего казалось, что кости вот-вот затрещат, как трещит на морозе стекло, тогда, в ту зиму, люди видели, как один юноша, на чьем покрасневшем лице отчетливо читалась печать не только холода, но и благополучия, пришел в самую грязную, известную своей дурной славой часть города, где деревянные домишки, крытые рифленой жестью, стояли криво и косо, словно хотели упасть, и негромко, серьезно сказал, что хотел бы воспользоваться услугами хорошего профессионального взломщика, попросив указать, где такового найти. Местная братия с восторгом повела юношу, которого звали Атта, в улочки, еще более темные и пустынные, и водила там до тех пор, пока не привела во двор, посреди которого два человека, чьих лиц он так и не увидел, повалили его на еще влажную от крови недавно зарезанной курицы землю, отобрали пачку денег, взятую им неразумно в одинокую эту прогулку, и избили до полусмерти, едва не лишив жизни.

* * *

Стемнело. Неизвестные люди перенесли тело юноши на берег озера, откуда его перевезли в шикаре[7] в безлюдную часть набережной канала, который ведет к Шалимарским садам, и там оставили на берегу, избитого и окровавленного. На рассвете следующего дня мимо того места плыл в своей лодке по воде, от ночного холода загустевшей, словно дикий мед, развозчик цветов, который заметил почти безжизненное тело молодого Атты, услышал, как он в ту минуту шевельнулся и застонал, и различил на мертвенно бледной коже за печатью холода печать благополучия.

* * *

Развозчик цветов причалил к набережной, склонился пониже и с трудом сумел все же разобрать, что бедняга, едва шевеливший губами, прошептал ему, где живет, и тогда цветочник, возмечтав о роскошной награде, переложил его в лодку и поплыл на другой берег озера, туда, где стоял большой особняк, доставив таким образом Атту его семье, а две женщины, одна прекрасная, молодая, но страшно избитая, и вторая, ее мать, с лицом измученным, но не менее прекрасным, обе в тревоге не сомкнувшие глаз всю ту ночь, закричали, заголосили при виде своего Атты, старшего брата прекрасной молодой женщины, который лежал среди зимних полумертвых цветов в лодке размечтавшегося торговца.

* * *

Развозчику цветов действительно было уплачено немало, главным образом за молчание, и больше в нашей истории он не сыграет никакой роли. Атта, который пострадал от холода не меньше, чем от пролома черепа, тем временем впал в состояние комы, и лучшие в городе доктора лишь беспомощно пожимали плечами. Тем более странным было то, что на следующий день под вечер в самой грязной, известной своей дурной славой части города появилась еще одна неожиданная гостья. Той гостьей была Хума, сестра несчастного юноши, и она так же тихо и так же серьезно, как брат, задала тот же самый вопрос:

– Где здесь можно нанять вора?

* * *

Обитатели сточных канав к тому времени успели немало посмеяться над богатым придурком, который явился к ним нанять вора и влип, но женщина, в отличие от него, к сказанному добавила:

– Должна предупредить: денег у меня с собой нет, драгоценностей тоже. Выкупа за меня отец не даст, поскольку лишил меня всех имущественных прав, и к тому же, прежде чем отправиться сюда, я оставила письмо с детальным описанием своего маршрута на столе заместителя комиссара полиции, которое он вскроет в случае, если к утру я не вернусь домой живая и невредимая, и он, приходясь мне дядей, найдет и покарает любого, кто решится меня обидеть, где бы тот ни спрятался, на земле или под землей.

* * *

Удивительная ее красота, какую не смогли скрыть даже следы побоев на лице и на руках, а также не менее удивительная предусмотрительность, заранее предупреждавшая любые недостойные действия в отношении девушки, стали причиной тому, что вокруг нее быстро собралась толпа любопытных, где хотя и раздавались язвительные замечания по поводу странного – для близкой родственницы высокопоставленного полицейского – желания нанять преступника, но никто даже не попытался причинить ей какой-либо вред.

Ее повели по улочкам, которые, чем дальше, тем становились все темнее и безлюднее, и водили по ним до тех пор, пока не привели туда, где темнота сгустилась до черноты, будто вокруг кто-то пролил чернила, и где старая женщина, которая смотрела перед собой до того пристально, что Хума сразу же поняла, что она слепая, открыла перед ней двери дома, где было еще темнее, и Хуме показалось, будто оттуда через порог хлынула новая волна мрака. Хума сжала кулаки, приказала сердцу стучать как положено и вслед за старухой шагнула в дом.

* * *

В темноте глаза с трудом различили тонкий, неправдоподобно призрачный лучик света, исходившего от свечи, и, руководствуясь лишь его желтоватой нитью (поскольку старая леди мгновенно исчезла из виду), Хума сделала шаг вперед, тут же сильно обо что-то стукнулась, вскрикнула и, рассердившись на себя за то, что невольно выдала страх, который с каждым мгновением становился сильнее, прикусила губу и запретила себе думать о том, кто – или что – ждет ее здесь.

Стукнулась она о низенький стол, на котором и стояла единственная свеча, а за ним, за столом, у противоположной стены, на полу сидел по-турецки человек, похожий на гору. “Садись, садись”, – произнес ровный и глубокий голос, и от тона его, похожего на приказ, ноги у нее подкосились, и она тоже опустилась на пол, не дожидаясь более никаких приглашений. Она только покрепче сцепила пальцы и заставила себя говорить спокойно:

– Надо ли так понимать, что вы, сэр, и являетесь тем самым вором, которого я ищу?

* * *

Сидевший слегка переменил положение, отчего его темная тень шелохнулась, и произнес речь, из которой последовало, что в данном районе любая преступная деятельность совершается не сама по себе, но организованно и под контролем, и, соответственно, всякая попытка вольного, так сказать, найма должна для начала получить одобрение, каковое дается именно здесь, в этой комнате.

Настоятельно он предложил изложить – и как можно подробнее – все детали предполагавшегося ограбления, включая опись предметов, какие она желала бы заказать, а также назвать сумму вознаграждения, оговорив, кстати, и условия премиальных, а в довершение, исключительно для полноты картины, попросил рассказать о мотивах.

Услышав эти последние слова, Хума словно о чем-то вспомнила, выпрямилась, собралась с духом и громко сказала, что ее мотивы касаются исключительно ее лично, что детали она обсудит только с тем, кто возьмется исполнить заказ, и ни с кем более, и что вознаграждение, которое она готова предложить за работу, будет весьма щедрым. – Поскольку вы, сэр, исполняете здесь, в этом районе, функции агентства по найму, то, полагаю, понимаете, что, предлагая щедрое вознаграждение, я жду, чтобы мне нашли самого отчаянного человека, какой только имеется в вашем распоряжении, иными словами, такого, кто не испугается ничего, в том числе гнева Божьего. Мне нужен самый отчаянный из ваших людей… и никакой другой.

* * *

При этих словах кто-то зажег керосиновую лампу, и Хума увидела перед собой седоволосого гиганта, чья щека была обезображена шрамом, напоминавшим по форме букву “син” насталического письма[8]. Хуме на миг показалось, будто перед ней возник призрак прошлого, и с нестерпимой ясностью в памяти встала детская, где ее с Аттой няня, в надежде предотвратить новые их неразумные проявления самостоятельности, в который раз пригрозила детям:

– Если не будете слушаться, я попрошу, и он вас заберет. Шейх Син, Вор Воров!

Значит, он, этот седовласый, с уродливым четким рубцом, и есть здесь лучший грабитель… Не сошла ли Хума с ума, не ослышалась ли, или он сейчас и впрямь ей сказал, что, учитывая обстоятельства, лишь он один способен выполнить ее заказ, и никто больше?

* * *

И тогда она, чтобы не выпустить вдруг родившихся заново демонов страха своей детской, без промедления обратилась к нему с речью, для начала сказав, что лишь крайняя опасность и крайняя надобность вынудили ее совершить столь рискованную прогулку.

– Нельзя медлить ни минуты, – продолжала она, – и потому я расскажу все как есть, без утайки. И если, выслушав до конца мою историю, вы не откажетесь, то мы сделаем все возможное, чтобы облегчить вам работу, а по окончании дела наградим со всей щедростью. Старый вор в ответ пожал плечами, кивнул и сплюнул на пол. Хума приступила к рассказу.

* * *

Всего еще шесть дней назад утро в доме ее отца, богатого ростовщика по имени Хашим, началось, как обычно. Мать, чье лицо лучилось любовью, поставила перед мужем полную тарелку хичри; за столом потекла беседа, полная той изысканной учтивости, коей гордилась их семья.

Хашим никогда не упускал случая подчеркнуть, что свое состояние скопил благодаря отнюдь не религиозным “заветам”, а “уважению к правилам мирской жизни”. В его прекрасном просторном особняке на берегу озера даже неудачников всегда встречали с почетом и вниманием; даже тех несчастных, кто приходил просить малой доли от его, Хашима, богатств и с кем он делился – не меньше, конечно, чем за семьдесят процентов, однако лишь ради того, как объяснял он в то утро подкладывавшей ему хичри жене, “чтобы научить их уважать деньги; ибо тот, кто усвоит урок, тот, в конце концов, избавится от дурной привычки жить в долг, так что можно сказать, я работаю себе во вред, ибо когда они это поймут, я останусь без куска хлеба!”

Детям своим, Атте и Хуме, ростовщик с женой неустанно прививали такие добродетели, как бережливость, честность и здоровое свободомыслие. Об этом Хашим тоже был не прочь лишний раз помянуть.

* * *

Завтрак подошел к концу, члены семьи перед уходом пожелали друг другу удачного дня. Но не прошло и нескольких часов, как все хрупкое, будто стекло, благополучие дома, изысканная, словно фарфор, учтивость и подобное алебастру изящество разлетелись вдребезги, не оставив надежды вернуть прошлое.

* * *

Ростовщик, который намерен был отбыть по делам в своей личной шикаре, кликнул гребца и уже было занес ногу, собираясь ступить на борт, как вдруг внимание его привлек серебристый блик, и он разглядел сосуд, качавшийся в узком пространстве между лодкой и его личным причалом. Без всякой задней мысли Хашим наклонился и выловил сосуд из воды, словно загустевшей от холода.

Сосуд оказался обычной цилиндрической бутылочкой темного стекла, но оплетенной серебряной нитью изумительно тонкой работы, а сквозь стенки Хашим разглядел внутри серебряную подвеску, в которую был вправлен человеческий волос.

Хашим зажал в кулаке удивительную находку, крикнул лодочнику, что его планы изменились, и поспешно вернулся к себе, в свое домашнее святилище, где запер дверь и принялся изучать сосуд.

* * *

Вне всякого сомнения, ростовщик Хашим с первого взгляда понял, что у него в руках оказалась знаменитая реликвия, благословенный волос пророка Мухаммеда, украденный накануне из мечети в Хазрабале, где до сих пор вся долина оглашалась воплями беспримерного горя и гнева.

Вне всякого сомнения, воры – наверняка испуганные всеобщим негодованием, бесконечными процессиями, воем уличных толп, народными волнениями, политическими демонстрациями, а также массовыми обысками, которые проводились и руководились людьми, чья карьера буквально повисла на украденном волоске, – поддались панике и избавились от сосуда, бросив его в глубины озера, ставшего от холода желатиновым.

Долг Хашима, нашедшего пропажу благодаря великой своей удачливости, был очевиден: реликвию следовало возвратить в мечеть, и таким образом вернуть государству мир и спокойствие.

* * *

Однако вдруг у него возникла другая мысль.

Вид всего его кабинета свидетельствовал о давней страсти Хашима к коллекционированию. В стеклянных витринах лежали пронзенные булавками бабочки из Гульмарга[9], по стенам висели бесчисленные мечи с копьем нагов[10] посередине, стояли отлитые из разнообразных металлов три дюжины копий пушки Замзама[11], а также девяносто терракотовых верблюдов, какими торгуют с лотков при вокзалах, и множество разнообразных самоваров, и полный зоопарк всяких зверей из сандала, которыми развлекают младенцев во время купанья.

– В конце концов, – сказал себе Хашим, – и сам Пророк не одобрил бы столь неистового поклонения перед реликвией. Он с презрением отвергал саму идею обожествления себя! Следовательно, утаив его волос от безумных фанатиков, я скорее исполню долг, нежели если верну, не так ли? Безусловно, лично меня в этой вещице привлекает отнюдь не ее религиозная ценность…

Я человек мирской, я принадлежу этой жизни. И я смотрю на сей предмет с точки зрения сугубо светской, иными словами, ценю в нем его уникальность и редкую красоту. То есть, короче говоря, я желаю обладать фиалом, а вовсе не волосом Пророка… Говорят, американские миллионеры скупают по миру ворованные шедевры, чтобы потом спрятать их в своих подземельях… Да, вот они бы меня поняли. Я не в силах расстаться с прекрасным!

* * *

Однако еще ни один коллекционер на свете не смог удержаться от того, чтобы хоть кому-нибудь не показать своего сокровища, и Хашим тоже поделился радостью со своим единственным сыном Аттой, который, поклявшись молчать, молчал, хотя и терзался сомнениями, и нарушил слово лишь тогда, когда больше не стало сил терпеть беды, обрушившиеся на их дом. Но в тот, первый, день молодой человек попрощался с отцом и вышел, оставив его созерцать свое сокровище. Хашим сидел в своем жестком кресле с прямою спинкой и не сводил глаз с прекрасного фиала.

* * *

В доме у них все знали, что среди дня ростовщик не ест, и потому слуга вошел в кабинет только вечером, намереваясь позвать хозяина к столу. Слуга застал Хашима в том же виде, в каком его оставил Атта. В том, да не совсем – ростовщик за день будто распух. Глаза выпучились, веки покраснели, а костяшки пальцев, сжатых в кулак, наоборот, побелели.

Вид у него был такой, будто он вот-вот лопнет. Будто из неправедно приобретенной реликвии перелилась в него некая мистическая жидкость, наполнив целиком, и готова была истечь изо всех отверстий телесной его оболочки.

С чужой помощью Хашим все же добрался до стола, и тут произошла катастрофа.

* * *

Видимо, нисколько не беспокоясь о том, как его речь повлияет на заботливо возводившуюся хрупкую конструкцию, которая лежала в основании теплого семейного счастья, Хашим разразился жуткими откровениями, хлынувшими из его уст с такой силой, будто фонтан из источника. Дети, помертвев от ужаса, услышали, как отец, повернувшись к жене, в наступившей полной тишине проорал, что семейная жизнь за многие годы истерзала его хуже всякой болезни. “Долой приличия! – гремел он. – Долой лицемерие!”

После чего он довел до сведения семьи, в выражениях не менее грубых, о наличии у него любовницы, а также о своих регулярных визитах к платным женщинам. Сказал жене, что наследницей после его смерти станет не она, а ей достанется всего-навсего восьмая часть, меньше которой оставить нельзя, следуя закону ислама. Затем он перенес гнев на детей и начал с того, что накричал на Атту за то, что тот недостаточно умен: “Кретин! Наказал меня Бог таким сыном!” – после чего переключился на дочь, которую обвинил в похотливости, поскольку та выходит в город с открытым лицом, нарушая правила, непреложные для честных мусульманских девушек. С этой минуты и впредь, распорядился он, дочь больше не должна покидать женскую половину.

Так ничего и не съев, Хашим ушел к себе, где тотчас уснул глубоким сном человека, наконец облегчившего душу, нимало не заботясь ни о рыдавшем навзрыд оскорбленном семействе, ни о еде, остывавшей на буфете под взглядами остолбеневшего слуги.

* * *

На следующий день Хашим разбудил домашних в пять утра, заставив их выбраться из постелей, совершил омывание и начал читать молитву. С того момента он молился по пять раз на дню, и жена его и дети вынуждены были делать то же самое.

В тот же день перед завтраком Хума сама видела, как слуги по приказу отца вынесли в сад огромную кучу книг, где и сожгли их. Единственной уцелевшей книгой был Коран, который Хашим обернул шелковой тканью и возложил на столе посреди гостиной. При этом распорядился, чтобы каждый член семьи читал строфы Священного писания не менее двух часов в день. На телевизор был наложен запрет. И ко всему прочему, Хашим велел Хуме удаляться к себе, когда к Атте придет кто-нибудь из друзей.

* * *

С того дня в доме воцарились печаль и уныние, однако худшие беды ждали впереди.

На другой день к отцу явился должник, который, дрожа от страха, сказал, что не смог раздобыть последней части назначенного процента, и стал просить небольшой отсрочки, допустив при этом ошибку, напоминая Хашиму, в выражениях несколько дерзких, слова из Корана, порицающие заимодавство. Отец пришел в ярость и отхлестал беднягу кнутом, сорвав его со стены, где висели редкие экспонаты его обширной коллекции.

К тому же, как ни печально, в тот же день, немного позже, пришел и второй должник, который просил об отсрочке смиренно, но и он выскочил из кабинета избитый, а на правой руке у него кровоточила резаная глубокая рана, поскольку Хашим, посчитав его вором, крадущим чужое добро, вознамерился было отсечь нечистую руку одним из тридцати восьми ножей кукри[12], висевших на стенах кабинета.

* * *

Два этих дня Атта и Хума горько страдали, глядя на попрание неписаных правил семейного этикета, но к вечеру Хашим окончательно перешел все границы, подняв руку на жену, когда та, потрясенная его жестокостью по отношению к должнику, попыталась урезонить мужа. Атта бросился на защиту матери, но отец сбил его с ног одним ударом.

– Отныне, – заявил Хашим, – вы узнаете, что такое порядок!

* * *

С женою ростовщика случилась истерика, которая длилась всю ту ночь и весь третий день, после чего Хашим, утомившись от ее рыданий, пригрозил разводом, и жена его бросилась к себе в комнату, где заперлась на ключ и в слезах упала без сил. Тогда Хума тоже вышла из себя и открыто воспротивилась воле отца, заявив (с той самой независимостью, которую он всю жизнь в ней поощрял), что не станет более закрывать лица, поскольку, оставив в стороне прочие соображения, от этого портится зрение.

Услышав эту речь, отец недолго думая лишил Хуму всех имущественных прав и велел убираться из дому, дав неделю на сборы.

* * *

На четвертый день страх, поселившийся в доме, сгустился настолько, что стал, казалось, едва ли не осязаем. Именно в тот день Атта и сказал онемевшей от горя сестре:

– Мы близки к погибели, но я знаю, в чем дело.

На страницу:
2 из 3