bannerbanner
Капитан Алатристе
Капитан Алатристе

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

– Какая разница? Да и товарища моего, как видно, не слишком заботит перемена замысла.

– Наоборот, радует, – не переставая улыбаться, подтвердил итальянец.

– И в самом деле, – продолжал Алатристе. – Это облегчает нам задачу. Прикончить обоих гораздо проще, чем ранить одного, да еще ночью.

– Сущий пустяк, – кивнул Малатеста. – Я бы даже сказал – пара пустяков.

Капитан перевел взгляд на круглоголового:

– Меня смущает другое. Тот сеньор, что был здесь, производит впечатление весьма влиятельной особы. И он велел нам никого не убивать… Не знаю, что думает по этому поводу мой товарищ, но, как бы ни хотелось угодить вам, господа, мне было бы огорчительно навлечь на себя неудовольствие человека, которого вы называли «ваша светлость», – кем бы он ни был.

– Ваше вознаграждение может быть увеличено, – после недолгого колебания сказал круглоголовый.

– Любопытно было бы узнать на сколько?

– Еще десять дублонов каждому. Прибавьте их к этим пяти и к тем десяти, которые получите по окончании дела, – и выйдет по двадцать пять. Не забудьте, что в придачу вам достанется и все, что вы найдете в карманах Томаса и Джона Смитов.

– Годится, – сказал итальянец. – Меня это устраивает.

Было заметно, что ему совершенно все равно – так ли, эдак ли, ранить ли одного, убить обоих или запечь их в тесте. А Диего Алатристе после недолгого раздумья покачал головой: ох, видно, далеко не простые люди эти англичане, если за то, чтобы проковырять в них лишние дырочки, заказчики готовы отвалить столько денег. А если так щедро платят, значит едва ли дело обойдется без больших неприятностей в дальнейшем. Нюхом старого солдата он чуял опасность.

– Дело не в деньгах.

– На вас ведь свет клином не сошелся, – с нескрываемой досадой проговорил круглоголовый, и Алатристе не мог бы сказать наверное, идет ли речь о том, что в Мадриде не он один носит шпагу и замену ему сыскать будет нетрудно, или имеется в виду, что в случае окончательного отказа найдется и на него управа. Однако сама возможность того, что ему могут угрожать, не понравилась капитану до чрезвычайности. По обыкновению, он правой рукой начал крутить усы, а левую опустил на эфес шпаги, и движение это ни для кого не осталось незамеченным.

В этот миг доминиканец взглянул на него.

– Я, – прозвучал надтреснутый неприятный голос, – падре Эмилио Боканегра, председатель Священного трибунала нашей инквизиции.

После этих слов, казалось, дуновение ледяного ветра прошлось по комнате. А затем доминиканец сжато и сухо объяснил Алатристе и итальянцу, что не прячет лица под маской, не скрывает имени, не нуждается в том, чтобы по-воровски прокрадываться сюда во тьме ночной, ибо Господь вверил ему такую власть и наделил его таким могуществом, что он в мгновение ока способен уничтожить любого врага святой нашей матери Церкви и его католического величества, государя обеих Испаний. Покуда слушавшие эту рацею оторопело сглатывали слюну, монах, помедлив, чтобы убедиться, что слова его произвели должное действие, заговорил столь же напористо и угрожающе:

– Вы – наемные убийцы, и грехов у вас на совести не меньше, чем крови на ваших шпагах. Но пути Господни неисповедимы, и случается для правого дела избирать кривые дорожки, а благое дело творить руками недостойных.

«Недостойные» опасливо переглянулись, а брат Эмилио Боканегра продолжал свою речь, содержание которой вкратце сводилось к тому, что нынче ночью дано им поручение, вдохновленное свыше, и надо его исполнить, ибо так послужат они отправлению Божественного правосудия. Если же откажутся, попытаются отвертеться или улизнуть, падет на их головы гнев Господень и, где бы ни попытались они укрыться от него, везде настигнет их длинная, не знающая пощады рука святейшей инквизиции. Короче говоря, не шутите с огнем, господа.

Произнеся все это, доминиканец умолк, и никто не осмеливался нарушить наступившую тишину. Даже итальянец позабыл про свои рулады – а это само по себе свидетельствует о многом. В тогдашней Испании ссора со всемогущей и вездесущей инквизицией означала не то что очень серьезные неприятности, а сущее бедствие, проще говоря – прямую дорогу сперва за решетку, потом на дыбу, а потом и на костер. Одно упоминание Священного трибунала вселяло ужас в самые бесстрашные души, а Диего Алатристе, как и всем в Мадриде, было хорошо известно имя Эмилио Боканегры, неумолимого председателя Совета шести судей, имевшего немалое влияние на самого Великого инквизитора и вхожего в личные покои короля. Не далее как на минувшей неделе его настояниями по обвинению в crimen pessimum – в преступлении тягчайшем – приговорены были к сожжению на медленном огне четверо юных слуг графа де Монтеприето, под пыткой признавшихся в грехе мужеложства. Что же касается самого графа, своим титулом испанского гранда избавленного от подобной участи, король ограничился тем, что подписал указ о конфискации всех владений этого меланхоличного и уже немолодого холостяка и высылке его в Италию. Безжалостный падре Боканегра принимал в дознании самое непосредственное участие, и успешно завершенный процесс еще больше укрепил его положение при дворе. Сам граф Оливарес, первый министр короля, старался ладить со свирепым доминиканцем.

Вздохнув про себя, капитан Алатристе понял, что, стало быть, плетью обуха не перешибешь и так далее. Англичанам – кем бы те ни были – вопреки добрым намерениям «его светлости» вынесен смертный приговор, который обжалованию не подлежит. С Церковью шутки плохи, а споры не только бессмысленны, но и опасны.

– Так что же мы должны сделать? – наконец осведомился он, смиряясь с неизбежностью.

– Убить обоих! – выкрикнул в ответ падре Эмилио, и фанатичный огонь в его глазах вспыхнул с новой силой.

– Так и не зная, кто они такие?

– Вам уже сказали, кто они такие, – заметил круглоголовый. – Мистер Томас и мистер Джон Смиты. Заезжие англичане.

– Нечестивые англикане, – сдавленным от бешенства голосом прибавил монах. – Не все ли равно, кто они? Важно лишь, что они – жители богомерзкой, погрязшей в ереси страны, от которой исходит пагуба нашей Испании и всей католической вере. Свершив над ними Божий суд, вы искупите многие грехи перед Господом и сослужите добрую службу короне. – С этими словами он вытащил еще один мешочек с золотом и пренебрежительно швырнул его на стол. – Как видите, небесное правосудие, не в пример земному, воздает не скупясь, но и взыскивает полной мерой, платит вперед, но и отсрочки по платежам не предоставляет. – И пристальным, долгим взглядом он окинул капитана с итальянцем, словно хотел навсегда запечатлеть в памяти их лица. – Никто от него не укроется, никто не избегнет расплаты, ибо кому же, как не Господу, знать, где отыскать должников.

Диего Алатристе был готов с этим согласиться. Он видал всякие виды, не раз смотрел смерти в глаза, но сейчас испытывал невольный трепет. Впрочем, исступление, звучавшее в словах доминиканца, и весь его облик, в котором – быть может, от тусклого света фонаря – проступило что-то сатанинское, напугали бы самого отчаянного храбреца. Побледнел и Малатеста, на этот раз согнавший с лица свою неизменную улыбку и обошедшийся без тирури-та-та. Даже круглоголовый не решался открыть рот.

III

Маленькая дама

Оттого, надо полагать, что первоначальные впечатления бытия принято считать самыми сильными, я и по прошествии многих-многих лет с отрадой и умилением вспоминаю таверну «У турка». Давно уже нет на свете капитана Алатристе, безвозвратно минули бурные дни моего отрочества, и следа не осталось от этого заведения, которое в царствование Филиппа Четвертого было одним из тех четырехсот, где могли утолить жажду семьдесят тысяч обитателей Мадрида, – то есть один кабачок приходился на каждые сто семьдесят пять человек, не считая борделей, игорных домов, разнообразных притонов и прочих мест, имеющих законное право именоваться «злачными» и в Испании того времени – ни на что не похожей, единственной в своем роде и неповторимой – посещаемых не реже, чем Божьи храмы, причем сплошь и рядом одни и те же люди были и ревностными прихожанами, и отпетыми забулдыгами.

Таверна, над которой были когда-то пристроены две спаленки-каморки, где и обитали мы с капитаном, помещалась на углу улиц Толедо и Аркебузы, шагах в пятистах от Пласа-Майор, и заменяла нам отсутствующую напрочь гостиную. Алатристе, если ничего лучшего не предвиделось – а так чаще всего и случалось, – любил скоротать вечерок в этом заведении: там торговали распивочно и навынос, там было дымно, было чадно, многолюдно, грязно и шумно, там в поисках хлебных крошек мыши сновали прямо под ногами, удирая при появлении кошки, – и все-таки, представьте себе, уютно. Да еще и не скучно, ибо туда заглядывали проезжающие, чтобы подкрепиться, пока перепрягают почтовых лошадей, забегали писцы и стряпчие, мелкая судебная шушера и канцелярская шваль, цветочницы и торговки с расположенных по соседству площадей Провиденсии и Себады, захаживали и отставные солдаты, привлеченные удобным местоположением, – ведь совсем рядом были главные улицы города и лакомая для сплетников, вестовщиков и праздношатающихся зевак площадь Сан-Фелипе-эль-Реаль. Успеху заведения способствовали и слегка увядшая, но все еще пышная красота его хозяйки, о прежнем ремесле которой не успели еще позабыть в квартале, и подаваемые там мускат и херес, «Вальдеморо» и «Сан-Мартин-де-Вальдеиглесиас» с его неповторимым букетом; не забудьте, что было «У турка» и такое неоспоримое преимущество, как черный ход, выводивший мимо конюшен на другую улицу всякого, кому хотелось бы избежать встречи с альгвасилами, судебными исполнителями, поэтами, заимодавцами или, наоборот, с приятелями, желающими перехватить взаймы, – словом, со всеми, о ком говорится: «принесла нелегкая, век бы его не видать». Ну а капитана попечением Каридад Непрухи всегда ждал самый удобный и хорошо освещенный солнцем стол неподалеку от двери, а на нем порой от щедрот хозяйки появлялось и вино, а иногда – и пирожки с мясом или какой-нибудь, например, зельц. Алатристе со времен юности, о которой никогда мне не говорил ни полслова, сохранил страсть к чтению, и я часто видел, как, повесив на вбитый в стену гвоздь шпагу и шляпу, сидит он за столом в полном одиночестве и читает отзывы на последнее представление пьесы Лопе, любимого своего поэта, или газету, или листки с сатирическими стихами, имевшими широчайшее хождение при мадридском дворе в те времена, одновременно великолепные и клонящиеся к упадку, еще изобильные гениями, но уже тронутые гниением, – узнавая, без сомнения, едкое остроумие и в поговорку вошедшую язвительность своего друга, неисправимого брюзги и знаменитого на весь Мадрид поэта дона Франсиско де Кеведо, в таких, например, строках:

Того, кто здесь почил, заждался Сатана:Гнушался он всю жизнь прекрасным полом.Ни шлюха и ни мужняя женаСокровищем, таимым под подолом,Его прельстить ни разу не сумели,Иные избирал утехи он и цели:Сурово порицал он Ирода-царя,Твердил, что зряТот истребил младенцев в Вифлееме –Сперва попользоваться мог бы ими всеми.

И прочее в том же роде. Подозреваю, что моя бедная вдовая мать, сидя в своем захолустье, едва ли пребывала бы в спокойствии, если б могла вообразить себе, сколь странное общество окружает юного капитанова пажа. Однако мне, тринадцатилетнему Иньиго Бальбоа, все в ту пору представлялось зрелищем пленительным и чарующим, да и в самом деле было замечательной жизненной школой. Я уже упоминал в начале своего повествования, что дон Франсиско де Кеведо, лиценциат Кальсонес, Хуан Вигонь, преподобный Перес, одноглазый аптекарь Фадрике и прочие друзья капитана собирались в таверне для ежедневных и пространных бесед о политике, о театре, о поэзии и женщинах, не забывая, разумеется, затронуть и тему бесчисленных и бесконечных войн, которые вела, или собиралась вести, или только что завершила несчастная наша Испания, внешне еще могущественная и грозная, но с уже гниющим нутром. Походы и кампании, битвы и марши, осады и штурмы особенно ловко и наглядно представлял из подручных средств – кусков хлеба, столовых приборов, стаканов – эстремадурец Хуан Вигонь: некогда служил он сержантом в кавалерии, под Ньипортом потерял руку и считался истинным стратегом. Война всегда была темой животрепещущей, ибо к тому времени, когда заварилась каша с англичанами и людьми в масках, уже, если не ошибаюсь, года два или три, как возобновились боевые действия в Нидерландах: истек срок Двенадцатилетнего перемирия, которое наш покойный государь Филипп Третий – отец нынешнего юного монарха – заключил с голландцами. Благодаря этому перемирию – или его последствиям – шатались по обеим Испаниям, бродили по свету или ходили по миру толпы отставных солдат, пополняя собой и без того многочисленные ряды тех, кто в отсутствие другой работы готов был на все – и за самое скромное вознаграждение. Был среди них и капитан Диего Алатристе, который, не в пример многим и многим, никогда не живописал своих подвигов, не распространялся о боях и походах. Откликнувшись на призыв полковой трубы, Алатристе, так же как мой отец и другие храбрецы, под знаменами старого своего начальника – генерала Амбросьо де Спинолы – пошел на войну, оказавшуюся впоследствии Тридцатилетней. Можно не сомневаться – он провоевал бы ее всю, если б не тяжелая рана, полученная под Флёрюсом. Так или иначе, хотя война с голландцами и битвы, кипевшие по всей остальной Европе, служили неиссякаемой темой для разговоров, капитан крайне редко рассказывал о своей солдатской жизни. Эта его черта вызывала мое живейшее восхищение, ибо несравненно чаще приходилось мне видеть сотни надутых спесью фанфаронов, которые торчат день-деньской на Пуэрта-дель-Соль, или громыхают ножнами шпаг по мостовой улицы Монтера, или стоят, напыжась, на ступенях собора Сан-Фелипе и рассказывают о том, как геройствовали во Фландрии; только не рассказы это, а россказни, ибо правды в них не больше, чем дублонов на дубу.


Рано утром прошел дождь, и на полу таверны красовались во множестве следы грязных подошв, и пахло, как и должно пахнуть в питейном заведении в ненастный день, – сыростью и опилками. Мало-помалу развиднелось, и солнечный луч – поначалу застенчиво, а потом уверенно – осветил стол, за которым Диего Алатристе, лиценциат Кальсонес, преподобный Перес и Хуан Вигонь, откушав и выпив, вели беседу. Я же, пристроившись на табурете возле двери, упражнялся в искусстве каллиграфии, имея все для этого необходимое – гусиное перо, чернильницу и десть бумаги, которые были мне предоставлены лиценциатом по просьбе капитана, однажды сказавшему ему так:

– Будет грамоте знать – сможет изучить право, изучит право – пиявкой присосется к истцам и ответчикам и жить станет не хуже всех вас – стряпчих, ходатаев, поверенных и прочих судейских крючков.

Кальсонес в ответ расхохотался. Нрав у него был просто золотой – диковинная смесь прожженного цинизма и искреннего благодушия, – а с Диего Алатристе его связывала дружба давняя и крепкая.

– Истинная правда! – со смехом припечатал он, подмигнув мне. – Верь мне, Иньиго, – пером добудешь больше, чем шпагой.

– Longa manus calami[6], – заметил преподобный.

Никто из присутствующих ему не возразил – то ли потому, что все единодушно согласились с этим заключением, то ли по незнанию латыни. И на следующий день лиценциат принес мне письменные принадлежности, позаимствованные, без сомнения, в судебном присутствии, где он зарабатывал себе на жизнь – и недурно, прямо надо сказать, зарабатывал – благодаря страшным злоупотреблениям, неотъемлемым от его ремесла. Алатристе не сказал мне ни слова, но, когда я уселся у двери и начал упражняться в чистописании, в его спокойных глазах мелькнуло одобрение. Для начала я занес на бумагу стихи Лопе, которые бормотал себе под нос капитан в те ночи, когда рана мучила его больше обычного:

Он прячет мерзостную рожуИ глаз не кажет – знать, недаром.Но я почту его ударомИ выпадом – облагорожу.

Бормотал – и время от времени негромко похмыкивал, для того, быть может, чтобы не стонать от боли. Но не только потому врезались мне в память и эти прелестные строки, и другие, которые я тоже слышал бессонной ночью от капитана, а теперь с большим тщанием выводил на бумаге:

Лицом к лицу, в честном боюС врагом сойдясь, я страх отрину,А тот, кто убивает в спину,Навеки губит честь свою.

Я как раз дописал последнюю строчку, когда капитан, поднявшийся, чтобы хлебнуть воды из большого кувшина, остановился рядом, взял листок, поднес его к глазам. Молча прочел стихи, окинул меня долгим взглядом – о, сколь хорошо был мне знаком этот взгляд, который неизменно оказывался куда красноречивей любых слов, никогда, впрочем, не произносимых его устами, да и ненужных мне. Помню, что еще неяркое, невысоко поднявшееся над черепичными крышами солнце в тот миг осветило листки на табурете, ударило в светлые, почти прозрачные глаза Алатристе, устремленные на меня. Еще не просохли чернила на листке, который он держал в руке. Он не улыбнулся, не сказал ни слова – отдал мне листок и вернулся к столу, но, прежде чем завести прерванную было беседу с приятелями, вновь, в последний раз длительно поглядел на меня.

Почти одновременно появились Фадрике Кривой и дон Франсиско де Кеведо. Первый пришел прямо из аптеки, помещавшейся на Пуэрта-Серрада, и принес с собой едкий запах своих пилюль, порошков и притираний. Он, можно сказать, с ходу выпил полулитровую бутылку «Вальдеморо» и принялся растолковывать преподобному Пересу удивительные свойства слабительного, приготовляемого из коры черного индостанского ореха. За этим занятием и застал его наш поэт, который долго вытирал ноги, силясь избавиться от налипшей на подошвы грязи, а потом довольно мрачно произнес:

И грязь, что служит мне, дает совет…

Потом, поправив очки, взглянул на мои листки, убедился с удовлетворением, что это стихи не Аларкона и не Гонгоры. Потом своей утиной, с перевальцем, походочкой – у него с рождения ноги были выгнуты дугой, что отнюдь не мешало ему быть ловким и искусным фехтовальщиком, – направился к столу и первым делом протянул руку к ближайшему стакану.

– Пресветлой Бахусовой влагиВ стакан поэту нацеди,Чтоб было чем залить беднягеПожар неистовый в груди, –

сказал он Хуану Вигоню. Я, кажется, уже упоминал об этом здоровеннейшем мужчине, отставном кавалерийском сержанте, потерявшем под Ньипортом правую руку. В возмещение этого убытка ему от казны предоставлено было право содержать маленький игорный дом. Вигонь тотчас протянул поэту стакан с вальдеморским, и дон Франсиско, хоть из всех вин отдавал предпочтение белому «Вальдеиглесиасу», осушил его единым духом.

– Ну как дела? – поинтересовался Вигонь.

Поэт вытер губы тыльной стороной ладони. Несколько капель все же пролилось на крест Сантьяго, вышитый на груди его черной епанчи.

– Дела идут на лад, дела на ладан дышат… – пробурчал он.

– Есть ли ответ на ваше прошение?

– Ответа нет, зато есть все основания полагать, – ответствовал поэт, – что прошением моим Филипп Великий подтерся.

– Это честь, которой не всякий удостаивается… – заметил лиценциат Кальсонес.

– Для высочайшего зада – это высокая честь, – дотянувшись до второго стакана, буркнул дон Франсиско. – Первого сорта бумага, по полдуката за десть. А почерк какой!

Он был невесел, ибо и проза его, и поэзия, и денежные обстоятельства переживали не лучшие времена. Прошло лишь несколько недель, как Филипп Четвертый отменил указ, осуждавший поэта сперва на тюремное заключение, а потом – на ссылку. Все эти несчастья посыпались на дона Франсиско после того, как года два-три назад попал в опалу герцог Осуна, его друг и покровитель. Теперь Кеведо смог вернуться в Мадрид, но, оказавшись совсем без средств к существованию, подал королю челобитную о возвращении четырехсот эскудо прежнего пенсиона, назначенного ему в память былых заслуг: он был шпионом в Венеции, еле выбрался оттуда, причем двоих его товарищей казнили, – однако ответа пока не удостоился. Монаршее молчание приводило его в бешенство, подхлестывало природную язвительность и врожденный дар стихотворства – я думаю, они у поэта всегда ходили рука об руку, – а те навлекали на него новые неприятности.

– Patientia lenietur Princeps, – попытался утешить его падре Перес. – По-нашему говоря, «терпение умягчает властителя».

– Лопнуло мое терпение, преподобный отче!

Иезуит с беспокойством огляделся по сторонам. Всякий раз, когда кто-нибудь из его собутыльников влипал в очередную передрягу, падре Перес спешил поручиться за него перед властями, полагая в этом долг духовного лица и служителя церкви. Кроме того, он время от времени отпускал им грехи, хотя никто его об этом не просил. «Отпущение силком», как говорил капитан. Перес, в отличие от большинства членов своего ордена, был прямодушен и почитал своей священной обязанностью предотвращение ссор, да и вообще исправление нравов. Он много повидал на своем веку, был толковым богословом, с пониманием относился к присущим человеку слабостям и отличался необыкновенной благожелательностью и терпимостью. Благодаря этому-то его снисходительному отношению к ближним к нему на исповедь вечно ломилась целая орава женщин, желавших покаяться в грехах именно и только нашему падре, ибо о нем шла слава, что епитимьи он налагает совсем не суровые. Он соглашался дарить собутыльникам свое общество, свою дружбу и сочувствие на посиделках в таверне «У турка» с тем условием, чтобы при нем никогда не заводили речь о темных делах и о бабах. «Хватит и того, что за решеткой исповедальни я только и слышу, как кто-то кого-то раздел – на темной улице или в чужой супружеской спальне», – говаривал он. Если же иезуиты рангом повыше пеняли ему за то, что он часами просиживает в таверне в непотребном обществе поэтов и наемных убийц, падре отвечал: «Праведники и сами спасутся, грешников же надо спасать, затем иду я туда, где обретаются они». Добавлю еще, что, к чести преподобного, он был крайне воздержан в питье и никогда ни о ком не говорил дурно: то и другое в Испании тогдашней – да и в нынешней – было – и есть – большой редкостью даже для духовной особы.

– Вооружимся благоразумием, сеньор Кеведо, – промолвил он после соответствующего латинского изречения. – Вы не в том положении, чтобы роптать, тем паче вслух.

Дон Франсиско, поправив очки, воззрился на священника:

– Роптать? Ошибаешься, преподобный! Ропщут втихомолку – я же ору во всю глотку!

Он вскочил, повернулся ко всем прочим собутыльникам и продекламировал, отчетливо и звучно выговаривая каждый слог:

Покручиваешь пальцем у виска,Перст указательный к губам подносишь,Твердишь мне, что расплата, мол, близка,Молчанья и благоразумья просишь… –От этих просьб – такая, брат, тоска,Что, выпив раз, вовеки пить не бросишь!

Хуан Вигонь и лиценциат Кальсонес захлопали в ладоши, а Фадрике Кривой одобрительно и важно склонил голову. Капитан поглядел на поэта с широкой, но невеселой улыбкой, и тот улыбнулся в ответ. Преподобный, осознав тщету своих устремлений, обратился к мускату, едва ли не наполовину разбавленному водой. Дон Франсиско не унимался и выкрикнул теперь первый катрен своего любимого сонета, который любил приводить по всякому случаю:

Я видел стены родины моей:Когда-то неприступные твердыни,Они обрушились и пали ныне,Устав от смены быстротечных дней.

Подошла забрать пустые стаканы Каридад Непруха и, прежде чем удалиться, качанием крутого бедра попросила вести себя немножко потише. Все повернули головы ей вслед – все, кроме преподобного, который сосредоточенно потягивал свой мускат, и дона Франсиско, который продолжал свою битву с безмолвными призраками:

…В свой дом вошел я и увидел: теньюБылого стал он, предан запустенью;И шпага, отслужив, сдалась в войнеСо старостью; и посох мой погнулся;И все, чего бы взгляд мой ни коснулся,О смерти властно говорило мне[7].

В таверну вошли новые, незнакомые посетители, и Диего Алатристе предостерегающе дотронулся до руки поэта. «О смерти властно говорило мне…» – повторил дон Франсиско уже как бы про себя, опустился на табурет и принял от капитана очередной стакан. Надо вам сказать, жизнь сеньора Кеведо складывалась так, что он появлялся в Мадриде в промежутках между отсидками или ссылками. Может быть, тем и объяснялось, что – хоть он порой и покупал дома, на сдаче которых в аренду бессовестно наживались его управляющие, – поэту не хотелось обзаводиться в нашей столице постоянным обиталищем и жил он исключительно в гостиницах. Столь непрерывной чередой шли на него неприятности, неурядицы, злосчастья, столь краткими были периоды относительного благополучия у этого удивительного человека, который для врагов был бельмо на глазу, а для друзей – свет очей и светоч нашей словесности, что зачастую не мог он отыскать у себя в кармане и ломаного грошика. Фортуна, как известно, дама весьма переменчивая, но почти неизменно перемены ее оказываются к худшему.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

На страницу:
3 из 4