Полная версия
Юлия Данзас. От императорского двора до красной каторги
Также Юлия Данзас цитирует «Естественную историю веры» фон Энде (в действительности У. Ван Энде), о котором мы знаем, что это не кто иной, как отец Юлии. На обложке этого сочинения, написанного по-французски «по причине цензуры и высокого официального положения» Николая Карловича, опубликованного в 1887 г. в издательстве Ф. Алькана (XI-320 с.), известного издателя в области философии и психологии, в качестве эпиграфа стоит цитата из «De rerum natura» Лукреция (гл. V, стих 1218): «Cui non correpunt membra pavore, fulminis horribili quum plagia torrida tellus contremit, et magnum percurrunt murmura cœlum»31.
Книга посвящена Эрнсту Геккелю: «Автор взял на себя смелость посвятить этот скромный очерк, первоначальный замысел которого был почерпнут в монизме, прославленному ученому, профессору, доктору Эрнсту Геккелю в знак почтения от безвестного прозелита». Монизм Геккеля (1834–1919) – вольнодумца, отца экологии, автора самого слова «экология» – представлял собой своего рода пантеизм, который видел фундаментальное единство органической и неорганической природы и стремился к «слиянию религии и науки»32. В 1906 г. в Иене Геккель основал германскую лигу монистов, утверждавшую расовое превосходство западноевропейских белых. Ван Энде поставил себе задачу поиска происхождения религиозного чувства и находит его зародыш у животных: «Феномены инертной природы для животного представляют виды деятельности существ, одушевленных высшей силой».
Эта «Естественная история веры» должна была стать первой частью (посвященной животным) исследования о происхождении «принципа религиозности». Книга доступна в электронной библиотеке «Gallica» при Национальной библиотеке Франции, что свидетельствует о том, что она сохранила некую историческую ценность, но в монументальном «Словаре дарвинизма и эволюции» ее не упоминают33.
Своим очерком о запросах мысли Юлия следует за незавершенными исследованиями своего отца. Она ссылается на те же научные светила, что и он (Дарвин, Спенсер, Тайлор, Вундт и т. д.), но не перенимает мысли о животном происхождении мифогенеза, под которой ее отец понимает рождение идеи Бога. Она исходит из болезненных вопросов о таинстве существования и смерти: человек не в силах познать, по выражению Юлии, «альфу» (то есть азы) «великого таинства», что порождает страдания, грусть, тоску и может привести к самоубийству. Сегодня мы знаем, что это не были абстрактные рассуждения. Позаимствованное у Ницше «Пиши своей кровью»34 – эпиграф к первой главе, а в ней – три страницы исполненных разочарования стихов из Экклезиаста («суета сует и всяческая суета», «многая знания многая печаль» и т. д.). Следующие главы посвящены тщетным попыткам как науки, так и искусства (музыки, живописи) отвечать на великие метафизические и научные вопросы.
Юлия Данзас владеет обширной культурой в области религии и философии (Спиноза, Декарт, Шопенгауэр, Ницше), а также в области науки. Поскольку отцы Церкви давали ответы не на все ее вопросы, она обратилась к науке своего времени, переживавшей яркий расцвет (открытие законов термодинамики, энтропии, введение понятия «энергия», создание модели атома) и пересмотр упрощенческого материализма (представление о мысли как некоем выделении мозга), проповедуемого Карлом Фогтом или Кабанисом, цитируемым на с. 43. Появились научно-философские теории, имеющие целью преодолеть противопоставление материи духу (эмпириокритицизм Р. Авенариуса, Э. Маха, энергетизм В. Оствальда, монизм Э. Геккеля или А. Богданова). М. Горький и «богостроители» (очеловечение Бога вслед за Фейербахом) оказались восприимчивы к такой имманентизации Бога, что вызвало гнев Ленина. Но для Юлии это ничего не решало (с. 51–52)35.
В эпиграфе к главе II, посвященной тайнам мысли, духа и воли, взятом из книги Геккеля «Die Welträthsel» (Загадки мира, 1889), приведен список «семи загадок мира», как их определил в 1880 г. физиолог Эмиль Дюбуа-Реймон. Фактически наука лишь отодвигает границы непостижимого, она отказывается искать смысл жизни (и смерти), и вопросы множатся:
«Но вечное, мучительное искание смысла – тоже факт, требующий объяснения».
«Быть может, это искание – одно из проявлениий единой, вечной и бесконечной силы, древней „воли“, „вечной энергии“ современной философии? Если цель для нас сокрыта, если в существовании такой цели можно усомниться, то, быть может, смысл жизни – в самом искании этого смысла? […] Быть может, всякое искание смысла – плод нашего воображения и создано какими-либо условиями нашей умственной деятельности?» (с. 73).
Скептицизм Пиррона и крик Иова (книга Иова, 28, 12–14) заполняют мир. Юлия Данзас дает нам настоящий трактат о незнании: «Знание ведет к незнанию» (с. 82).
После поисков научных в главе III говорится о поисках эстетических:
«Культурная, опошленная Европа, отвернувшаяся от мистики и расширением познания сознавшая бессилие разума удовлетворить всем потребностям, обратилась к эстетике для искания новых идеалов. И казалось, что религией культурного человечества может стать религия Красоты» (с. 91).
Но как определить Красоту? «Вопрос о красивом и безобразном так же неразрешим, как и вопрос о добре и зле». Связь между Красотой и Добром остается субъективной. Ничто так не делает искусство более пошлым, как обязанность быть поучительным. Данзас восстает против утилитаризма и обязательного гражданского мотива, который «ложился тяжелым гнетом на литературу и на все искусство в России XIX века» (с. 99). «В самой жизни красиво лишь то, что лишено смысла с утилитарной точки зрения», включая смерть за идею или за родину («Dulce et decorem est pro patria mori»)36 (с. 241). Смысл искусства заключается в создании Красоты в соответствии с чувством прекрасного, которое является «необъясним[ым] чувств[ом], родственным мистике» (с. 102). Искусство несет в себе свою цель и свое оправдание, «приучает человека видеть ее там, где громадная масса человечества не слышит загадочной музыки бога Пана» (с. 105). Сущность живописи, музыки, «друга мистики» заключается в творчестве, а не в сходстве (с цитатами из Шопенгауэра, Паскаля и Бёклина):
«Искусство есть творчество, a не описание реальности, искание смысла жизни, a не наслаждение ею. Оттого нет более превратного мнения об искусстве, как то, которое навязывает ему требование общедоступности и пользы для толпы. Достоянием для толпы оно никогда быть не может, и избранников своих выделяет из нее» (с. 116).
Если религия «облагораживает лишь бессознательное и недоступное, предоставляя вселенную серой безотрадности, эстетика и искусство облагораживают доступную ощущениям реальность», которая «без этого погрязла бы в пошлости», но искусство не может полностью удовлетворить мистические потребности духа (с. 120–121).
С такими размышлениями Ю. Данзас хорошо вписывается в неоромантическое течение, характеризующее Серебряный век русской культуры, отмеченный возрождением философии и идеалистического искусства (в первую очередь символистских течений) после засилья реализма, утилитаризма и материализма. Данзас также является типичной представительницей Серебряного века по своему интересу к мистике и оккультизму, которым посвящена глава IV:
«Искание красоты и искание положительных данных не могут удовлетворить ищущий дух, не слившись воедино, не расширившись в этом слиянии до стремления все объять, не отдавшись влиянию тех загадочных субъективных настроений, из которых создается мистика. Мистицизм неразрывно связан со стремлением к познанию, к познанию хотя бы интуитивному, всего того, что не дается логическому исследованию. […] Без мистики жизнь быстро опошляется. Одна мистика дает человеку сознание духовной мощи, сознание, настолько глубокое, […] что человек, много понявший, постигает ничтожество собственной сущности и свое родство с ширью разверзшейся бездны» (с. 125–126).
Наука, которая не расширилась до мистики, в ответ порождает веру в сверхъестественное, предрассудки, искаженную мистику. Сама Юлия посещала из любознательности кружки и салоны, где увлекались спиритизмом, вертящимися столами (она присутствовала на сотне таких вечеров), оккультизмом и магией, теософией, сектантством и масонством. В своей книге она приводит имена Месмера, Калиостро, Мартинеса де Паскуалиса, Сен-Мартена (она разыскивала и покупала старинные издания эзотерической литературы, посещала салон Марии Головиной, где впервые увидела Распутина); из современников Юлия упоминает «вульгарный рационализм псевдохристианина Толстого» и Аллана Кардека («Книга медиумов»); не отрицая существования паранормальных явлений, она упрекает спиритизм в том, что он отделяет дух от тела и принижает дух, сводя его действие, например, к столовращению и другим шалостям (с. 134)37.
Один подраздел весь посвящен буддизму, чья «глубинная мистичность» одухотворяет всю природу, при этом отрицая жизнь. Но Макс Мюллер в «Лекциях по религиоведению» считал буддизм пессимистическим атеизмом (с. 148). Для Данзас же «верования Востока лежат в основе всех человеческих верований […] от восторженного аскетизма до материализма» (с. 152). Именно учение Пифагора является промежуточным звеном между восточной мистикой и гипотезами греческих философов об устройстве мира.
Сходство мистических исканий (на Востоке, в пифагорействе, у неоплатоников, в александрийском христианстве, в Каббале, у гностиков, в астрологии и алхимии, вклад которых науке следует признать, у Джордано Бруно и Спинозы – везде говорится о единстве всех проявлений природы) заставляет предположить существование единой, вечной, объективной истины (с. 165). Мистика является высшей формой знания, признавая свое неведение, с одной стороны, а с другой – понимая глубину мировой тайны (с. 174). Человеку неотъемлемо присущи поиски божества, и они являются доказательством существования последнего. Но «Европа [включая Россию] поверила в логику и отвернулась от мистики», отсутствие мистики загубило христианство (с. 179). В «Наедине с собой»* описано медленное зарождение христианского мистического опыта, который здесь, у Юлии, остается чисто интеллектуальным.
Пятая глава, эпиграф к которой – цитата из Первого послания к Коринфянам (1: 18–23) на церковно-славянском языке, – посвящена христианству, убиваемому безразличием:
«В Европе утвердилось мнение, что христианство неудачно, не оказалось на высоте духовных потребностей. Ныне оно, по существу, мало кому известно. Суть христианского учения перетолковывается самым разнохарактерным образом – от чувственной мистики Рима до обиходной морали Толстого, от бабьих суеверий до сознательного полного отрицания за христианством всякого значения, кроме разве исторического. За официальной религией, никого не удовлетворяющей, никто не видит той мистической красоты, которая увлекала и мыслителей, и нищих духом, и философов, и пламенных женщин, той красы, которая согрела человеческое сердце и на время заставила замолкнуть вопль мировой тоски… […] Христианство нам не только чуждо – оно для нас ничто. Его не изучают даже для того, чтобы его отрицать: его просто отрицают как нечто отжившее, далекое, неприменимое, мертворожденное.
„Qu’ils se donnent donc la peine de connaître la religion qu’ils combattent!“ – тоскливо говорил Паскаль38, всей мистической пламенной душой своей болевший за равнодушие людей к самой светлой мечте человечества. Но именно равнодушие убивает всякое понимание мистики, и христианство не было бы так чуждо, если б оно изучалось страстно, хотя бы и с враждебными намерениями. Горячих, увлекающихся врагов ни одна религия не боялась» (с. 184–185).
Религия стала всего лишь сводом нравственных правил, по большей части неосуществимых, сдерживающим принципом для простонародья либо, напротив, союзницей в борьбе за социальное освобождение (христианский социализм, близкий к воззрениям Льва Толстого и даже папы Льва XIII, с. 190), тогда как христианство призывало только к духовной свободе, духовному рождению и просвещению. Убеждения Данзас не совпадают с революционной увлеченностью большой части интеллигенции: «При осуществлении социальных утопий мир задохся бы в пошлости и серой тоске» (с. 18). Социализм является «популяризацией старой мечты, закрепощением ее к земле и материальным интересам, лишающим ее животворной силы вольного духа – и поэтому его усилия осуществить грезы братства бесплодны и вносят в мир лишь худшую горечь» (с. 240). Борьба за свободу несет в себе опасность «подчинения всей жизни и всех мыслей решению большинства». Цитируя на французском языке Ламеннэ («Слова верующего», XIX): «Свобода не вывеска на углу улицы. Она живая мощь, которую человек носит в себе. Не верьте тем, что говорят „Свобода, Свобода“, a сами попирают ее своими действиями» (с. 19–20), Юлия Данзас тем не менее осуждает «капитал, [который] царствует» и создает «новый вид рабства», «экономическое рабство» (с. 16, с цитатой из «Психологии социализма» Гюстава Лебона). В современном обществе «честь сводится к боязни показаться смешным или слабым», и «культурные понятия о приличиях, о стыдливости, о чести и честности представляют лишь ряд курьезов» (с. 11).
Однако христианство не сводится к одной нравственности, оно является исканием духовного света, и «нравственное падение является само по себе страданием, удалением от света» (с. 205). «Мещанская мораль столь же в тягость апостолу Павлу или Франциску Ассизскому, сколько и Ницше» (с. 59). Юлия сожалеет о демократизации христианства, которая влечет за собой потерю его мистического измерения:
«Христианство – не одна лишь санкция естественной морали. Оно вместило нечто другое, более глубокое, оно слило в себе все духовные стремления человека и всю мистику Востока. И не поддается оно объяснению без проникновения в глубину восточного мистицизма. Оттого постигла его неудача в холодной и разумной Европе, оттого наша плоская буржуазная культура так глубоко ушла от него в непонимании.
Но, быть может, и в самой христианской проповеди была допущена непоправимая ошибка? Эта ошибка – в излишней популяризации того, что должно было оставаться таинственным, в лишении христианской мистики ее глубокой красоты и разметывании ее перед толпой, подобно бисеру в горьком речении Иисуса Христа [Евангелие от Матвея 7: 6]. Призыв к духовной свободе обращался ко всем равно, и в том была сила и смысл христианства, но это обращение к толпе, где много было званых, но мало избранных, повлекло неизбежно за собой применение к общему уровню понимания» (с. 206).
Юлия напоминает, что христианство – это религия любви вне всякой морали или цели, политической или общественной:
«Бог христиан – Бог любви… […] На этом представлении Бога не безличной и не пассивной Первопричиной, a Активным Добром, Вечным Источником беспредельной любви к Своему творению – на этом понятии зиждется все христианское миросозерцание. Божественная любовь идет навстречу человеку, призывает его к Себе; она не ждет от него служения Себе, a изливается на него вечной благодатью и просветляет его. Вот основа отношений человека к миру и его Творцу по христианским воззрениям. И к человеку предъявляется одно лишь требование – любовь к благому Творцу и ко всему сущему. Любовь к ближним является тут не столько предписанием морали, сколько необходимой ступенью на пути отречения от мирского для погружения в созерцание Божества» (с. 197–198).
Чтобы вновь обрести эту сущность христианства, не следует ограничиваться каноническими текстами:
«Наряду с целой литературой позднейших Евангелий, Деяний и Актов и т. д. являются указания на древнейшие сборники, как Евангелие Египтян, Евреев, 12-ти Апостолов, быть может, но уступающие по древности каноническим (таково было веское мнение Оригена). Сочинения Иустина, Климента Римского и Александрийского, Варнавы, всех первых писателей, проповедников, апологетов и толкователей христианства пестрят ссылками на апокрифы, лишь частью до нас дошедшие. […] Оттого ныне наивно представлять себе возможным познание Христа помимо его последователей, познание Евангелия помимо апокрифов, познание духа христианства помимо христианской Церкви. […] Мистические запросы нам чужды, и потому непонятно нам христианство, недоступна восторженная духовная свобода, некогда возвещающая мистическим учением для чуткого духа» (с. 195–197).
Юлия Данзас видит в гностицизме борьбу за то, чтобы связать христианство с мистикой Востока, против «наивной и буквальной» «иудеизации» христианства:
«Проповедь аскетизма, столь чуждая еврейскому духу, была унаследована от изможденных восточных созерцателей. С Востока сошло представление о Творце, вечно Сущем в каждой крупице Своего Творения, представление, медленно расплывающееся в оттенках пантеизма Оригена или Татиана. С Востока – вечный символический культ Девы, в котором человечество излило свой порыв к отрешению от скверны мира, свою тоску по неземной чистоте, культ, настолько родственный человеческому духу, что даже в Европе он пережил упадок христианства, он нашел себе храм даже в иррелигиозном искусстве с его идеалом загадочной Мадонны – материнства, освобожденного от грязи и недоумевающего над собственной тайной. С Востока – древняя мечта человечества об облагорожении собственного сознания до обожествления, о мистическом слиянии человечества с Божеством, мечта, нашедшая в христианстве свое полнейшее воплощение и в нем слившаяся с древней, как Восток, идеей искупления…» (с. 208).
Но «седая мистика Востока была затоптана человеческим стадом, а с ней и светлая мечта о дивном, загадочном учении, которое вместило бы общечеловеческие таинства и символику всех племен, и все порывы человеческого духа, и всю жажду познания, и всю тоску искания смысла, и весь гнет мировой скорби, и все смутные неугасающие надежды человека, и всю горечь отрицания жизни, и вечное искание истины и чистоты» (с. 211).
«Вся Реформация была грандиозной попыткой обновить религиозную жизнь, без понимания ее мистической сути. […] Оттого, как ни тяжки грехи католичества перед человечеством, оно силой одного лишь мистицизма, в нем удержавшегося, жизненнее и глубже своего старого противника, пошедшего по пути сухой догматической житейской мудрости и узости пуританизма. […] Вернуться к букве христианства немыслимо, и в надежде на такое возвращение – ошибка протестантства. Да христианство никогда и не жило по букве: оно было по существу отрицанием писаного закона, призывом к внутренней жизни и к пренебрежению внешними условиями. […] От буквы христианства мы далеки. Но еще дальше мы от его духа и его мистической сути. Мертвящая популяризация сделала свое дело, и радость посвященных сменилась тупым равнодушием толпы» (с. 227–229).
Глава VI и последняя приводит к констатации разочарования из первой главы: «За тысячелетия своего разумного существования человечество ничего не создало непоколебимого и не приблизилось к разрешению вечных мучительных загадок, бремя которых лежит на нем с первых проблесков сознания» (с. 235).
Религия, искусство, наука оказались непоследовательными, они не могут удовлетворить гордый ум, они не могут утолить жажду знаний, не могут заполнить собой «пропасть тоски». Только «религия, проникнутая мистикой, дает своим посвященным радости просветленного созерцания, восторги экстаза. Но эта мистика дается лишь немногим избранным, она – не удел толпы, опошляющей ее своим дыханием, оскверняющей ее своим непониманием. Она – удел высокой уединенной мысли» (с. 235), «великих презирателей» Ницше, которые тоскуют по «другом береге» (с. 233)39. «Ночь, мистическая ночь!»40.
И вот последние строки книги:
«Человеческий дух лишь в этом безнадежном стремлении к познанию и к смыслу чует свое призвание, лишь в этой тоске сознает свое влечение, лишь в глубине отрицания познает свою мощь, свою близость к вечной тайне Сущности, чуждой всякому определению. И в этом непобедимом призвании духа к безнадежному исканию – вечная тайна его, тайна духовной сущности, которой нет разгадки, нет объяснения, тайна отношений духа к материи и человека к миру, тайна духа, недоумевающего над собственной сутью.
Тоска… Тоска неведения… тоска бессмыслия, вечная, серая тоска, давно отразившаяся в загадочном взоре старого сфинкса, замершего среди сожженной солнцем пустыни» (с. 244–245).
Сочинение Юлии Данзас намного больше, чем «трактат по агностической философии», как оно определяется в ее автобиографии. Это иллюстрация и защита мистики от рационализма и пресного социологического христианства. Успех книги (она была переиздана в 1908 г.) испугал Юлию, так как та была понята как констатация краха всех человеческих стремлений: жизнь – тупик, из которого самоубийство – единственный выход41. «Она почувствовала угрызение совести за то, что, разочаровывая людей, внесла свою долю в усиление мирового страдания»42. На самом деле эта книга, отразившая экзистенциальную тоску автора, созданная на материале обширного круга чтения, возвещала открытие уже не абстрактного божества, но живого Бога, воплощенного в душе. Элитистское, эзотерическое и мистическое понимание христианства с его восточными корнями, противопоставленное протестантизму и секуляризованному христианству, вместе с отдалением от мира, неприятием мещанской толпы, социализма и моды образуют все еще некий синкретизм из идей Ницше, Паскаля и Евангелий. Он понемногу будет отстаиваться, и в нем уже можно ощутить стремление Юлии к мистическим созерцаниям, которым она будет предаваться в начале двадцатых годов. В предисловии к антологии Оливье Клемана «Истоки. Первые христианские мистики»43 Жан-Клод Барро пишет: «Христианство – религия в первую очередь восточная. Христианство – религия мистическая. Эти утверждения весьма удивят многих из наших соотечественников, которые убеждены, что быть христианином означает читать нотации».
Но прежде чем всецело примкнуть к этому мистическому христианству, Юлии придется сначала пройти ряд испытаний: светские развлечения двора, войну и большевистскую антихристианскую революцию.
II. Фрейлина императрицы
«Моя бедная мама недолюбливала „ученых женщин“ она расстраивалась, видя, как я отказываюсь от выгодных партий, которые представлялись, и как я погружаюсь в столь неженственные, по ее мнению, занятия наукой. Семья организовала заговор, чтобы привлечь меня к светской жизни; они попросили и без труда получили для меня столь вожделенную в то время должность фрейлины императрицы.
Тем не менее это новое положение, которое льстило моему тщеславию и накладывало множество светских обязанностей, не могло заглушить внутренний голос, зов которого я всегда слышала. Вот только мои исследования стали еще более беспорядочными. Некоторое время я испытывала влияние нездорового мистицизма, который царил тогда в высшем обществе Санкт-Петербурга. Я занималась мистическими русскими сектами, а также оккультизмом, белой магией и тому подобное! А когда я избавилась от этого наваждения, это было во имя научной истины, и в свою очередь я погрузилась в материалистический монизм Геккеля и других, как мой отец. Но я сразу же почувствовала недостаточность этой ограниченной науки. И, как и моего отца, мною овладела мысль о самоубийстве. Единственное, что могло меня отвлечь от этих навязчивых мыслей, – это работа. В 1906 г. я выпустила (на русском языке) книгу „Запросы мысли“, своего рода трактат об агностической философии. Эта книга имела льстивший моему тщеславию литературный успех, но мне хотелось большего. Я выпустила несколько статей по истории философии и религиозной мысли и принялась за два крупных сочинения, одно – об истории движения платоников в европейской философии (эта книга осталась неоконченной), другое – о гностиках II–III веков, который завершила в 1913 г. Для работы над этими книгами потребовались специальные исследования в крупных библиотеках Европы, и мне пришлось много попутешествовать. Я охотно покинула Санкт-Петербург и императорский двор, так как мои отношения с Императрицей были натянутыми из‑за моего несогласия с нездоровой средой, которой окружила себя несчастная государыня: звезда Распутина начала восходить, и это приводило меня в ужас. Я использовала любую возможность бежать от этой болезненной религиозности, от которой несло патологической эротикой, а также ересью» (Curriculum vitae, с. 5–6).
Нездоровый мистицизм
И вот эта увлеченная мистицизмом богоискательница стала фрейлиной императрицы Александры Фёдоровны в 1906 г., после того, как она в 1899‑м была «представлена» двору (императрицам, великим княгиням), как все девушки, отцы которых имели один из первых четырех чинов. Это давало право на приглашение на разные придворные празднества и церемонии, в особенности на балы (ритуал и роскошь которых Юлия описывает в своих «Souvenirs», но которых она не любила и которые были отменены после 1905 г.). Вот как она рассказывает об обстоятельствах этого назначения, престижного и вожделенного для кого угодно, кроме нее:
«Уже 5 лет от роду [Юлия] писала какие-то сказки, даже „выпускала“ еженедельно нечто вроде детского журнала для развлечения больного брата. Писала она всегда, тщательно скрывая написанное от родных, но с 18–20 лет окончательно созрело в ней решение посвятить себя литературно-научной деятельности. Семья Ю[лии] Н[иколаевны] стала, однако, относиться неодобрительно к ее научным занятиям, считая их неподходящими для светской барышни; противодействие семьи лишило ее возможности осуществить свое заветное желание – прослушать университетский курс за границей. Пришлось довольствоваться отрывочными лекциями и курсами во время частых поездок за границу. В Петербурге Ю[лии] Н[иколаевне] приходилось всячески отвлекаться от научных занятий светскою жизнью, и в особенности обязанностями, сопряженными со званием фрейлины Двора. Однако научный интерес в ней не ослабевал, и она стала посвящать своим занятиям ночные часы, приучив себя спать не более 3–4 часов, и то утром; все свои деньги, даваемые на туалеты, она расходовала на покупку книг, создав себе солидную библиотеку исторического, философского и богословского содержания. В связи с религиозной догматикой стала изучать также историю мистики, как христианской, так и внецерковной, а также тайные учения древности и Средних веков» (Венгеров).