bannerbanner
Сашкино детство
Сашкино детство

Полная версия

Сашкино детство

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Ребята засмеялись; засмеялся и Акимыч. Он как-то быстро и легко стал детям своим.

Людмила Алексеевна смотрела на разговорившегося старика и с грустью думала: «Вот она, старость!». Сидит дед: сухой, как палка, как ее указка. Бледно-желтая, с пигментными пятнами, кожа обтянула лысую, с бородавками башку, которая уже не помнит, что было с ним, а что – в телевизоре. В повествовании о героической фронтовой жизни Акимыча Людмила Алексеевна насчитала не то пять, не то шесть фильмов. А сколько было склеротически пересказанных до неузнаваемости? Вот так и она когда-нибудь будет своим внукам воспоминания на уши вешать, искренне веря во весь тот бред, что несет.

– …предатели Родины …Иосиф Виссарионович…

Людмила Алексеевна вздрогнула: этого она боялась больше всего.

– Иван Акимович, мы вам очень благодарны за то, что вы пришли. – Она посмотрела на часы: до конца урока оставалось пять минут. Продержится! Людмила Алексеевна нейтрализовала Акимыча, мажорно заговорив и об уважении к старшим, и о любви к Родине, и о том, о чем необходимо было сказать на классном часе; Акимыч победоносно оглядывал класс.

Перед тем как вручить старику три чахлые гвоздички и коробку конфет, купленные на скудные деньги родительского комитета, она попросила его сказать что-нибудь напоследок. Акимыч поведал о том, как важно учиться и заниматься спортом; мальчики должны воинами быть, да и девчатам не следует отставать. Прозвенел звонок. Тут только дети загудели – Акимыч держал в напряжении класс весь урок. Это был подлинный триумф!

Старик, стоя в коридоре, испытывал почти головокружительную легкость. Он бы даже побежал сейчас, как мог, в душный класс к детям, к грязной доске с разводами мела – ко всему тому, что дало ему острейшее ощущение полета, счастья. Акимыч оглянулся, но дверь уже была закрыта.

– Эх! – махнул он рукой. – Еще раз приду, обязательно приду!

В том, что его позовут скоро, очень скоро – может быть, даже на следующей неделе, – Акимыч ничуть не сомневался: он видел, как его слушали!!!

Но старик не заметил, как исчезла учительница; как шмыгнул мимо пацан с точно такой же коробкой и гвоздиками для дедушки. Радость переполняла Акимыча, но не только она одна: еще и гордость за себя; за свой аккуратно отглаженный костюм с тремя рядами медалей; за белоснежную рубашку и галстук; за красные цветы в руках.

Акимыч спустился с третьего этажа в гардероб, и все шныряющие взад и вперед ребятишки почтительно оббегали его: идет ветеран, герой. Гардеробщица помогла ему надеть пальто, а он, не привыкший к такому обхождению, все не мог попасть в рукав.

– Ах ты, господи! – добродушно сокрушался он. – Ну, спасибо, голубушка, спасибо!

Голубушка расплылась в улыбке.

Акимыч вышел на улицу и сразу понял: праздник закончился. Двери школы захлопнулись, и теперь он – опять просто дед, согбенно и медленно идущий по улице. Ну, пусть с цветами и конфетами, но все равно – обычный старик. Грустно… Но ему звонко запела синица, и не одна. Акимыч весело подмигнул сам себе. Ничего, прорвемся! «Господи, – сокрушался Акимыч. – Ну почему я в школу к детям пришел так поздно, почему не ходил раньше? И хватит ли у меня времени все поправить? Это ведь правда, что дети – наше будущее…».

Он брел домой. Тротуар был не то скользкий, не то мокрый: конец зимы. Акимыч не торопился, шел медленно и осторожно. Правильно старуха ему дома говорила: «Не ходи, упадешь!» А он молча хлопнул дверью, еще и палку не взял, дурак: постеснялся ребят: с медалями – и с палкой!

И Акимыч не упал бы, но виной всему был идущий навстречу старик, отклячивший зад, переставляющий ноги ничего не замечавший вокруг себя. Вдобавок ко всему, этот старик задел Акимыча своей палкой. Тот не удержался, замахал руками, пытаясь удержать равновесие, но успел только выкрикнуть фальцетом: «Стервец!» – и нырнул под колеса медленно выезжающего белоснежно-блестящего джипа, с двумя грязно-черного капельками на морде.

Его выкрик адресован был в пустоту, в никуда: дед, «подрезавший» Акимыча, был рассеян и глух, и потому как ни в чем не бывало топал своей дорогой, не ведая, что он – стервец. Зато выскочивший из машины крепкий парень без слов схватил Акимыча одной рукой за шкирку, другой – за штаны на заднице и легко отбросил в сугроб. Он бросил его, как бросают мешок с мусором, хлам, и парню этому было абсолютно безразлично, кто и по какому поводу «стервец».

Так Акимыч очутился на вершине сугроба, дрыгая ногами, не достающими до земли. Крепко, как последнюю пядь земли, он обнял этот сугроб, боясь съехать на брюхе в лужу, в которой уже лежал ранее. Мысль, что его дергающийся зад, расчехленный развевающимися полами пальто, увидят школьники, придала Акимычу сил.

Он повернулся на бок и уселся. Сидел как на насесте и крутил головой, пытаясь сориентироваться. От падения под колеса и полет в сугроб он запутался, в какой стороне дом, но вытянутая вперед рука, как флаг, продолжала сжимать три революционные гвоздики со сломанными головками. Акимыч, разглядев «букет», в сердцах отбросил его.

Никого вокруг не было. Парень на джипе укатил также молча, как и освободил проезжую часть. Дед, из-за которого Акимыч упал, даже не оглянулся, подлец. Ругаться было не с кем. Не было ни свидетелей его позора; ни прохожих; ни какой-нибудь старухи-квашни, способной его пожалеть, отряхнуть и помочь, причитая, слезть с грязного сугроба.

Варежки Акимыча промокли, кальсоны задрались к коленям, под резинки носков забился грубый жесткий снег. Стало ужасно жалко себя, и, сперва тонко-тонко и пискляво, но с каждым вздохом и всхлипом все горше и громче, Акимыч завыл. Слезы выкатывались и липли одна к другой где-то между тощим кадыком и шарфом.

Сделалось сразу мокро и зябко. При этом зад у Акимыча был совершенно сухой, но он ощутил им вселенский холод. Этот холод медленно шел из-под промерзшей земли, и он тянул Акимыча туда, вниз, сквозь остекленевшие сугробы, в первый год его работы на Соловках…

Мальчишкой он был, совсем птенцом, неоперившимся, Ванькой. Когда охрана из церкви-изолятора на горе выволокла мужика, бородатого такого, невысокенького, тот все приговаривал: «Помилосердствуйте, братцы, помилосердствуйте…». Окал мужичок, может, земляк? А может, и нет. Разве сейчас узнаешь? Потащили его к лестнице деревянной, к верхней ступеньке. А было этих ступенек аж четыреста штук! Ноги мужичка не слушались, заплетались от страха, а он, знай, долдонил все одно: «помилосердствуйте» да «помилосердствуйте».

Попятился Ванька, цепляясь за мужичка взглядом. Оба они знали: то, что на верхней ступени лестницы еще человеком было, пролетев их четыреста штук, превратится в месиво. И этим месивом через мгновение должен стать провинившийся мужичок.

«Поше-е-е-л!» – Некиференко и Стасюк слаженно гаркнули, поднапружились, подкинули мужика, и тот исчез: «пошел».

Крику не было – только стук, но, когда он затих, Ванька медленно осел в сугроб. Фалды жесткой шинели приподнялись и встали колоколом, винтовка за спиной поползла вверх, ушанка съехала на нос.

…Там, далеко внизу, лежала полоска Белого моря, действительно белого от снега. Ближе к Ивану оно процарапалось серо-черными стволами редких деревьев. Это берег. У горизонта море поднималось и становилось небом, бледным, с пеленою облаков…

И облака эти со снегом холодным саваном объяли и сковали Ваньку.

– Яйца заморозишь! – Он очнулся. Нос точно замерз и покраснел до прозрачности. Он потер нос и даже куда-то пошел, но куда бы он ни шел, везде за ним плелся покойный мужичок, а товарищи из охраны буравили их обоих глазами. Темнота, в которой можно было скрыться, не наступала. Бесконечен оказался тот короткий северный день.

– На! – Некиференко, старший из охраны, глядя исподлобья, протянул Ваньке стакан слабо разбавленного спирта. Тот выпил, но лучше ему не стало. Чуть отлегло, когда Некиференко объяснил, что мужик с бородой – враг. Враг тот не только окал, но еще и не выговаривал «р», а «с» и «з», шлепая губами, произносил со свистом, и потому никак у Ваньки не получалось до конца поверить Некиференко. Никак! Через день ему пришлось выпить еще один стакан, и еще. А потом была Танька…

Не любил Акимыч вспоминать те годы, забыть их старался; радовался, что его перевели на Большую землю. Когда началась война, на фронт просился – не пустили. Здесь нужен! И он понял: служба везде служба. Он на своем посту, роптать не должен, время суровое! Служил Акимыч честно, боролся с врагами внутри страны, и уже без соплей. Дальше все пошло путем, но на встречи с пионерами не ходил, о службе помалкивал.

В глубине кармана штанов зазвонил телефон.

– Деда, ты куда пропал? Мама волнуется! – Звонил правнук, названный в честь него, Иваном. Акимыч засуетился, шмыгнул носом, брякнул медалями под пальто, небоевыми.

Куда-то запропастились конфеты… Акимыч сполз с сугроба, выудил из месива на дороге коробку конфет «Наслаждение» и потопал домой.

«Хорошо, что коробки сейчас затягивают полиэтиленом, а то испортились бы конфеты», – подумал он.

Полет

– Посмотри на меня!

Но в ямке, оставленной маленькой женской ногой, едва помещаясь и сливаясь с серо-коричневым речным песком, сидела бугристая жаба и лицезрела небо. А там – ни облачка, ни росчерка самолета: ничего такого, что могло бы темнеть отражением в речке, застыв среди илистых колышущихся водорослей. Неподалеку от водорослей напряженно подвисли два красноперых голавля: их внимание привлекла беспечная стайка рыбок, резвящаяся почти у самой кромки воды, у цепочки следов, в одном из которых сидела жаба.

Даже далеко за лесом, среди которого протекала речка, глупые голубоглазые деревенские галки вообще никуда не смотрели. С закрытыми глазами и с широко раскрытыми от удовольствия клювами они замерли на карнизах домов, прижимаясь к теплой растрескавшийся древесине, распластав крылья так, чтобы солнце могло проникать до самых подмышек с мягкими короткими перышками.

– Иди ко мне!!!

Вороненок удивленно вытянул в траве взъерошенную голову: ярко-зеленые полосы раскачивались, не задевая ни желтое пятно солнца, ни лес за рекою, ни саму реку, над которой мелькали красные трусы. Однако вслед за трусами, почти в том же самом месте, где они исчезали, появлялась белобрысая голова парня. На небе – солнце, в реке – голова парня.

Но голова, хоть и широченно улыбалась, но не грела. Вороненок выбрал солнце, распушив свои не совсем взрослые перья, сделавшись больше и круглее. Траву солнце не пробивало, и вместо расслабляющего мягкого тепла остовы перьев, там, где пронзают они беспомощно-нежную кожу, объял холодный сырой воздух, вытянутый из окрестной сочной зелени. Птица встрепенулась, трава заколыхалась.

Птице показалось, что солнце перестало греть. Голова с черными бусинами глаз повернулась к реке; там над водой вновь вспыхнули яркие трусы до коленей.

Вынырнув, парень восхищенно глядел на берег. Он несколько раз сделал в воздухе сальто, нырнул хитроумным способом еще, и еще, разбрызгивая веером вкруг себя сотни прозрачных холодных солнц… Это было как выступление на сцене: парень подпрыгивал, переворачивался в воздухе, исчезал под водой, выныривая с широченной улыбкой, во все глаза глядя на публику, на берег. Он, не слыша возгласов одобрения, принимался скакать с еще большим рвением. Казалось, ему нравится это занятие…

Его прыжки приходились на узкое пространство между несколькими валунами, лежащими у своих ямок на дне, и прикатившимся сюда течением старым корявым пнем, но внимание парня приковано было только к девушке, загорающей на берегу.

Наслаждаясь теплом, она почти спала, пока в траве что-то не зашуршало. Змея? Девушка приподнялась, вглядываясь туда, откуда донесся шорох. Парень обнадеженно запрыгал выше. Он так хотел, чтобы она заметила его сама, и не просто заметила, а восхитилась! Ну, если не восхитилась, то хотя бы одобрила. Но девушка не замечала его трюки и не восхищалась – она с тревогой смотрела в траву, туда, где притаился птенец.

Парень устал скакать, и, наглотавшись воды, вышел на берег.

«Боже, какой он огромный!» – в ужасе подумал вороненок, медленно задирая голову выше и выше. Казалось, этому человеку не будет конца. Птенец попытался вдавиться во влажную мягкую землю, но та не пускала его в себя. И еще он подумал и тут же забыл от страха, что этот великан ненамного старше его самого.

– Ты чего? – спросил парень девушку.

– Там змея…

– Глупенькая! – он покровительственно улыбнулся и послушно лег рядом, на свое место.

– Ой, холодный! – вскрикнула девушка и поспешно отодвинулась. Ей не было нужды находиться около него или видеть его: она ощущала его присутствие всегда, пусть даже за сотни километров.

Парень присмирел, гладя взглядом тоненькие плечики девушки, скользнул по изогнутой шейке, пошептал за ушком, куда заправлена была выбившаяся из узла прядка волос. Засопев, он чуть коснулся кончиками пальцев ее теплой, разрумянившейся на солнце щеки. Девушка повернула голову и приподняла опущенные ресницы – и тут вороненок, не в силах более справляться со страхом, вывалился из высокой травы. Он, растопырив крылья и широко раскидывая сухие тонкие ноги, попутно вываливая из себя то, чем метят территорию, с криками бросился прочь.

Каркать он еще не научился, но кричал так громко, что не слышал смех за своей спиной. Он бежал, оглушенный своим собственным криком и хлопаньем крыльев, до тех пор, пока почти не застрял в невысоком ельничке. Елочки, укрывшие вороненка, были не выше его самого и, вероятно, высыпались все из одной шишки, но среди них птенец затих, успокоился, прижав иссиня-черные крылья к телу.

С одной стороны реденького ельничка высовывался черный глянцевый нос, с противоположной – подросший, но не совсем взрослый хвост. Над ельничком возвышался хохолок птенца, а над ним повисло небо – синее-пресинее. Птенец, вспомнив, что умеет летать, взъерошил перья, несколько раз прыгнул, взмахнул крыльями и попытался усесться на ветку старой ели. Ветка, пружинясь, закачалась, сухо звеня бликами иголками; вороненок соскользнул с нее и взлетел еще выше. Он, усевшись поудобнее у самого ствола, в зарослях безвольно свисающих темных, со светлой опушкой, еловых лап, застыл силуэтом, оглушаемый со всех сторон любовными птичьими криками.

Было самое начало лета, или конец весны, и еще не раскрутили свои улитки папоротники, и хвощи, протыкая землю, не раскинули мягкие иголки. С сосен сыпалась не то пыльца, не то споры, а в восходящем потоке навстречу ей плыла другая пыльца, с цветов, и в просветах между деревьями роилась золотистая мошкара.

На смену страху к вороненку пришел голод, и он, задев чернущими крыльями тысячу еловых иголок, оттолкнувшись от упругой сиренево-коричневой ветки, неумело огибая деревья, полетел туда, где его кормили большие лесные вороны – родители.

Они прилетали к разрушенной церкви на кладбище, кажущемся совершенно заброшенным, если бы не нетленные пластиковые цветы – яркие и аляповатые. В ожидании кормежки вороненок, и его братья и сестры влетали через кованые решетки в разверзнутые окна, вылетая из других, пронзая церковь полетом, пролетая по дуге, один за другим, через рухнувший свод, через проемы в стенах над белыми шапками цветов бузины.

Пол церкви устилали птичий помет, битые стекла и деревянная труха. Вороненок деловито порылся там, для порядка постучал клювом по полусгнившей деревяшке, порыхлил ногами землю – ничего интересного! Отряхнувшись от пыли, он с достоинством вышел из церкви. Его спугнула девчонка в съехавшей с головы неумело повязанной косынке. Девчонка, испугавшись и закричав не хуже птенца, бросилась в глубь церкви, оглядываясь и ища взглядом, куда бы повесить вышитый крестиком платок. Она, оставив его на каком-то крюке, выскочила наружу и, не разбирая дороги, через лопухи и крапиву побежала к стоящей поодаль бабке с клюкой.

Когда они удалились и голоса их затихли, прилетели те, кто кормил вороненка. Один нес в когтях теплую крысу с раскачивающимся на ветру хвостом, другой – жабу, холодную. Затем взрослые птицы улетели, и это означало, что воронята должны учиться жить в одиночестве.

…И вороненок стал вороном, и научился жить один в лесу, вдали от людей, одинаково не доверяя и презирая и тех, кто был крупнее, и тех, кто мельче его.

А более чем через год, когда деревья в лесу растворились в молочно-белом тумане, поглощающем и снег, и землю; когда морозы лютовали только по ночам, а днем ослепляли холодное солнце и сверкающий снег, ворон стал летать не один. Как и он, лесная птица, черная-пречерная, она летала одна, но она была не такая, как все.

Вместе они парили над полянами и озерами, скованными снегом и льдом; над притихшими, с выстуженными трубами и печками, деревнями, к которым не вилась ни одна тропинка. Это была царственная пустота; все небо и безмолвная земля – его, и еще ее. Здесь только воздушные струи обтекали крылья птиц, и нет в замерзшем воздухе никого живого, даже серокрылой вороны, улетевшей поближе к городу… Хотя, нет: там, внизу, из сугроба выглянула мышка с коротким хвостиком.

Птицы, насытившись и, ощущая тепло где-то глубоко внутри себя, сидели на поваленном дереве недалеко дороги. Эту мышь заметил ворон. Он упал на нее сверху, не дав юркнуть в снег. И если его подруга, умиротворенная, дремала, осыпаемая снежной крупой, то ворон ощущал необыкновенный прилив бодрости. Он походил по краю коряги, взлетел невысоко, и, совершив крутой вираж, присел рядом с полуспящей подругой, распушив перья от важности. Потом ворон, не дождавшись должного внимания, разбежался, взмыл вверх и уже собирался пролететь совсем рядом с ней, чтобы заметила.

– Черт! – в сердцах Витек ударил по тормозам, когда на бегу его «Жигуль» содрогнулся на обледенелом тракте от удара и вскрика птицы. – Хорошо, что обошлось, – он придирчиво разглядывал лобовое стекло.

Снега в эту зиму выпало уж больно много.

У бабушки в деревне

Медленно подползала осень. Просто солнце, обходя деревню, с каждым днем опускалось все ниже и ниже, и длинные утренние тени лежали теперь почти до полудня. Со слабым шелестом под сухими солнечными лучами падали на пожухлую траву желтые и красные листья, а в пышных кронах яблонь пестрели круглые теплые яблоки. Разрушающие душную тишину дня редкие детские крики да беззаботный всплеск воды только усиливали чувство обреченной неустойчивости. Быстро наступал вечер, выползали сырые холодные тени, и уходящее солнце вело послушную природу по годовому кругу.

Но лето все не отступало, и как затянувшаяся бессонница, изматывающий угар, каждый новый день бездушно жалил лучами омертвевшую землю. И вот однажды ночное небо, пересыпанное столькими яркими и крупными звездами, что некоторые из них слетали и безвестно гасли, затянулось низкими разодранными тучами. Они, сталкиваясь между собой, грохотали, раскалывая небо желтыми электрическими молниями, и вскоре набухшие небеса разрыдались дождем. Он шел три дня – слепой, монотонный… А когда иссяк, стало ясно: лето прошло.

Тогда уехали все, и последними – Маринкины двоюродные сестры. Они еще с утра принялись веселиться: скакать козами, гоготать и петь дурными голосами. Маринка бегала за ними и все то же повторяла, но как же ей было нестерпимо грустно! А когда девочки играли в прятки и водила местная Люська; когда Маринка выскакивала из своего убежища и летела через порыжевший луг, и травинки жесткими метелками стегали загорелые икры, стучали по голенищам резиновых сапог; когда толстая невысокая Люська не могла догнать ее, от чего ей приходилось водить в четвертый раз, как тогда тоскливо было Маринке!.. Вот сейчас, еще скорее, чем мгновение назад, бабушка позовет их обедать, а затем тетя Вера с девочками уедут, и Маринка останется одна.

Девочка спряталась за кустом сирени в заросшей канаве, прорытой вдоль реки. Когда-то здесь ждали немцев и перекопали весь берег, да так и не засыпали. Но немцы, слава богу, как и татары, сюда не сунулись. Впрочем, сюда боялись соваться не только татары: за все лето один только раз, на Троицу, заехал из-за леса на своем тракторе Петя, но, погуляв изрядно, на обратном пути сшиб две сосны и, вылетев из кабины, проспал безмятежно под бледным северным небом до самого рассвета.

Зато над деревней каждый день после полудня, отчаянно тарахтя, раскинув свои широкие и прямые, как бревна, крылья, низко пролетал четырехкрылый самолет. появляясь из-за леса, он за ним и исчезал, медленно и тяжело пролетев над деревней. А вечерами, как тихий ангел, парил над бабушкиным домом белый аист. Он, едва взмахивая большими крылами, спускался, скользя по воздуху, к низкому противоположному берегу. Там, посреди поляны, высится остов дерева. Аист, поджав ногу и устроившись поудобнее на одной из его пологих ветвей, закрывает свои круглые черные глаза и засыпает.

Перед сном Маринка подходит к окну и подолгу смотрит на величавую красноногую птицу. Сейчас Маринка сидит в канаве и, обхватив коленки, смотрит на реку. В продолжение ее взгляда на дуге травинки раскачивается над бездной реки тонконогий паучок; сквозь заросли клевера и осоки, подымающихся выше глаз, проглядывает русло еще одной реки, огибающей поле со стогами.

И там, где одна река вбегает в другую, берег взмывает вверх так круто, что разорвался зеленый дерн, обнажив ржаво-красные песчаные скалы, подбросив к облакам лес, раскатав по бревнышку стоявшую здесь когда-то деревянную крепость. Во всяком случае, так говорила не только бабушка: что она была, эта крепость, и жили там, в домах с резными ставенками, люди, и в сумеречном хлеву мычала скотина, и скрипели ворота, и, стуча когтями по дощатым мостовым, бегали безродные шавки, кукарекали во дворах петухи, и поворачивался ворот колодца, и в деревянное ведерко с плеском наливалась вода.

И, отпев в церкви покойника, грустная процессия, неслышно ступая лаптями, уходила на погост, чтобы навсегда упрятать его от глаз. И варилась хмельная брага, и прилюдно невесту целовал в уста жених, исколов ее зардевшиеся щеки пробивающейся клочьями молодой щетиной – и все это поглотил мох, наглухо законопатив все щели в земле.

Но где еще угадывались очертания жилищ, кукушкины слезки роняли свои сухие круглые зернышки, и папоротник, никогда не цветущий, корнями крошил уходящие вглубь камни, и бровастые совы, хлопая желтыми глазами, прятались среди перевитых хмелем лап елей. Только и остались от той жизни, что бесформенная сипло дудевшая глиняная свистулька, найденная Маринкой в речном песке, да застрявший в ивняке после половодья остов маковки церкви, пущенной откуда-то в революционных 1920-х годах вниз по течению и нашедший в прибрежных кустах свое пристанище.

Кусок леса в этом месте назывался Городок, а люди ушли выше по реке, и их село было когда-то таким большим, что кто-то, упершись в землю покрепче ногами в небеленых портах и, раскинув, что есть мочи, руки, восхищенно выдохнул: «Селище!». И этот кто-то, глядя на дома в Маринкиной деревне, крепче которых не было на всем белом свете, то есть ни за десять верст, ни за двадцать, ни даже за сорок, потрясая кулачищами, радостно сказал: «Дворищи!».

Так и глядели друг на друга через реку Селище с Дворищами, укрытые спускавшимся с холмов лесом, и казалось, не будет ему конца – как и не будет иной жизни. Но это обман, как трава над головой, и в ту, другую, жизнь уедут сегодня надоедливо радостные Маринкины сестры.

Маринка сама перевезет их через реку, с плывущими по ее глади облаками, оставит челн у большого камня, пойдет с девочками вдоль реки по тропинке, у раскалывающихся от старости лип посадит сестер в рейсовый «пазик», помашет, зачем-то улыбаясь, рукой: «До свидания, до следующего лета!», – а потом пойдет по той же тропинке обратно, но уже одна. Одна, потому что родители ее отправили к бабушке на целый год, а сами уехали в Африку – строить дорогу.

* * *

– И зачем так далеко строить? – нередко ворчала бабушка. – У самих грязи по колено…

– Бабушка! – Маринку ужасала озвученная крамола. – Это же братская помощь!

– Да, братья у него (бабушкиного сына) в Африке сыскались!

Маринка переживала за политическую недальновидность родного человека.

* * *

Бабушка зовет всех обедать, Маринка выходит из своего убежища, так и не найденная. В доме окошко открыто еще по-летнему, ветер гонит прочь тюлевую занавеску, обнажая выцветшее небо, и солнце роняет на пол тусклые блики. Бабушка беспокоится, что простынет суп, и захлопывает окошко, занавески, раздуваясь бессильно, опадают, волоча за собой по полу дырявые тени.

Суп этот, предмет бабушкиного беспокойства, в котором Маринка задумчиво водит ложкой, – всего лишь водица, где с белыми кубиками картошки и оранжевой морковки плавают бесцветные ошметки грибов. И где тот подосиновик с маленькой круглой шляпкой, что она нашла, раздвинув мокрую зеленую траву, когда утром, рано-рано, они шли через поляну в лес, сбивая с травы росу и оставляя за собой четыре вьющиеся яркие тропинки? Под глянцевыми от воды сапогами, шурша, путалась трава, и голос тети Веры звал откуда-то из чащи:

На страницу:
2 из 3