Полная версия
Коллекционер
Ну, что дальше – дальше она перестала со мной разговаривать. За обедом в тот день – ни слова, хоть я пытался с ней поговорить и был согласен забыть, что случилось. Только посмотрела презрительно. Вечером – то же самое. Когда я пришел убрать со стола, протянула мне поднос и отвернулась. Очень ясно показала, мол, не хочет, чтоб я остался с ней посидеть. Я-то думал, у нее это пройдет, только на другой день стало еще хуже. Не только разговаривать не желала, но и есть.
Пожалуйста, говорю, не надо так. Смысла нет.
А она не отвечает, не смотрит даже.
На следующий день – то же самое. Не ест, не разговаривает. Я все ждал, она наденет что-нибудь из вещичек, что я ей купил, но она все ходила в своей белой блузке и платье из зеленой шотландки. Я стал беспокоиться по-настоящему, не знал, сколько времени человек может обходиться без пищи, она казалась мне такой бледной и слабенькой. И все время сидела на кровати, опершись боком о стену, ко мне спиной, вид такой несчастный, прямо не знал, что делать.
На следующий день принес ей кофе на завтрак и хлебцы красиво поджарил, кашу и джем. Поставил на стол, пусть постоит, пусть она запах почувствует.
Потом говорю: я не жду, чтобы вы меня до конца поняли, не жду, чтобы полюбили по-настоящему, как это у всех людей бывает; я только хочу, чтоб вы постарались меня понять, насколько можете, и хоть немножко расположились ко мне, если только можете.
Она не пошевелилась.
Я ей: ну давайте договоримся. Я скажу вам, когда вы сможете уехать, но на определенных условиях.
Не знаю, зачем я это сказал. На самом деле знал ведь, что никогда не смогу ее отпустить. Хотя это и не было таким уж наглым враньем. Я часто думал, она уедет, когда мы с ней договоримся, мол, слово есть слово, и всякое такое. А потом думал, нет, не могу ее отпустить.
Она повернулась и смотрит пристально. Первые признаки жизни за целых три дня.
Говорю: мои условия такие, чтобы вы ели и разговаривали со мной, как раньше, и не пытались сбежать.
– С последним условием я никогда не соглашусь.
А с первыми двумя? – говорю. (Сам думаю, если даже пообещает не устраивать побегов, все равно придется быть настороже, так что последнее условие все равно смысла не имеет.)
– Вы же не сказали когда, – отвечает.
Через шесть недель, говорю.
Она снова отвернулась.
Помолчал и говорю, ну ладно, через пять.
– Я остаюсь здесь на неделю, и ни на день больше.
Ну, я сказал, на это никогда не соглашусь, и она опять отвернулась. И плачет. Видел, плечи у нее задрожали, мне захотелось подойти к ней, и я шагнул к кровати, только она так резко повернулась, наверное, думала, я собираюсь на нее наброситься. Глаза огромные, полные слез. Мокрые щеки. Ужасно расстроился, больно было смотреть.
Пожалуйста, будьте благоразумны, говорю, вы же знаете теперь, что вы для меня, разве вы не понимаете, я не стал бы все это делать ради того, чтоб вы пожили здесь еще только неделю.
– Ненавижу, ненавижу вас, – говорит.
Даю вам слово. Пройдет этот срок, и вы уедете, как только захотите.
Она не соглашалась. Странно. Сидит, смотрит на меня, слезы текут, раскраснелась вся. Думал, сейчас вскочит, опять набросится, вид был у нее такой. Но она стала вытирать глаза. Потом закурила сигарету. И говорит:
– Две недели.
Я отвечаю: вы говорите – две, а я говорю – пять. Ну хорошо, пусть будет ровно месяц. До четырнадцатого ноября.
Она помолчала, потом:
– Четыре недели – это до одиннадцатого ноября.
Я очень за нее беспокоился, хотел закруглить это дело, поэтому сказал, что имел в виду календарный месяц, но пусть будет двадцать восемь дней, раз она так этого хочет. Мол, дарю ей лишних три дня.
– Очень вам благодарна. – Тон, конечно, саркастический.
Протянул ей чашку с кофе, она взяла. Но прежде чем сделать глоток, говорит:
– Я тоже хочу поставить вам свои условия. Я не могу все время жить здесь, в подвале. Мне нужны свежий воздух и дневной свет. И горячая ванна, хотя бы время от времени. Мне нужны материалы для работы. Радио или проигрыватель. Мне нужно купить кое-что в аптеке. Нужны свежие фрукты и овощи. И мне нужно двигаться, а здесь нет места.
Я говорю, не могу выпустить вас в сад, вы же опять устроите побег.
Она выпрямилась на кровати. Видно, до этого немножко притворялась, уж очень быстро эта перемена произошла.
– Вы знаете, что такое «под честное слово»?
Я сказал «да».
– Вы могли бы под честное слово разрешить мне выйти на воздух? Я могу пообещать, что не закричу и не сделаю попытки сбежать.
Говорю, вы завтракайте, а я пока подумаю.
– Нет! Не так уж много я прошу. Если этот дом действительно стоит на отшибе, риск вовсе не велик.
Еще как на отшибе, говорю. А сам не могу решиться.
– Тогда я снова объявляю голодовку.
И отвернулась. И в самом деле осуществляла нажим, как теперь говорят.
Конечно, у вас будут материалы для работы, говорю. Вам надо было всего-навсего сказать мне об этом. И проигрыватель. И пластинки какие хотите. И книги. И еда какая хотите. Я же говорил, только скажите, и все будет. Все, что хотите.
– А свежий воздух? – Сама даже головы не поворачивает.
Это слишком опасно.
Ну, тут наступила тишина. Погромче слов. И я уступил: может быть, поздно вечером. Посмотрим.
– Когда? – наконец повернулась.
Я должен подумать. Придется вас связать.
– Но я же дам честное слово.
Либо так, либо никак, говорю.
– А ванна?
Можно что-нибудь придумать.
– Мне нужна настоящая горячая ванна, в настоящей ванной. В этом доме не может не быть ванной.
Ну, я о чем часто думал, я думал, как мне хочется, чтобы она увидела мой дом и обстановку, ковры и всякое такое. И мне хотелось, чтоб она побывала наверху, в доме. Когда я мечтал о ней по ночам, в мечтах мы, конечно, всегда были вместе наверху, а не у нее в подвале. Такой уж я человек, иногда поддаюсь порыву, иду на риск и делаю то, что другой на моем месте нипочем бы не сделал.
Посмотрим, говорю. Надо все подготовить.
– Если я даю слово, я его не нарушаю.
Не сомневаюсь, говорю.
Такие дела.
Это все, так сказать, очистило воздух. Я ее стал еще больше уважать, и она меня. Перво-наперво она составила список, что ей нужно. Надо было найти в Луисе магазин для художников и купить особый сорт бумаги, разные карандаши и всякое такое: сепию, китайскую тушь, кисти колонковые и всякие другие, разных форм и размеров. Потом еще что-то в аптеке, дезодоранты и всякое такое. Конечно, опасно было покупать всякие женские вещи, мне-то они не могли понадобиться, но я и на этот риск пошел. Еще записала, какие нужны продукты: свежемолотый кофе, много фруктов и овощей и зелени – очень ей это важно было. Во всяком случае, после уж она почти каждый день составляла списки, что купить, и говорила, как это надо приготовить, ну прямо как если у тебя жена есть, только здоровьем слабая, так что тебе приходится самому покупки делать, по магазинам ходить. В Луисе я соблюдал осторожность, никогда не ходил в один магазин два раза подряд, чтоб не подумали, что слишком много покупок делаю для одного. Почему-то мне всегда казалось, люди знают, что я один.
В тот же день купил ей проигрыватель, маленький, но, должен сказать, она была очень довольна. Я не хотел, чтобы она догадалась, что я ничего не смыслю в музыке, увидел пластинку: какой-то симфонический оркестр играет Моцарта – и купил. И очень удачно: ей понравилась пластинка, заодно – и я, раз уж такое купил. Как-то, гораздо позже, мы вместе слушали эту музыку, и она плакала. То есть на глазах у нее были слезы. После сказала мне: он писал эту музыку, умирая, и знал, что умирает. Она была очень музыкальна, а мне что эта музыка, что другая – одинаково.
На следующий день она опять завела разговор про ванну и свежий воздух. Я не знал, что делать; поднялся в ванную комнату подумать обо всем, ничего не обещал. Окно в ванной выходило в сад, над крыльцом около двери в подвал, так что тут было спокойно. В конце концов подобрал несколько планок и привинтил к косякам трехдюймовыми винтами, зашил окно изнутри, так что никаких световых сигналов и вылезти нельзя. Да и не похоже, чтоб кто-нибудь оказался поблизости в поздний час.
Ну, ванную, таким образом, подготовил.
Что я еще сделал, я представил, что она здесь, в доме, со мной, и вроде прошел с ней снизу доверху, стараясь увидеть все опасные места. В нижнем этаже все окна были с внутренними ставнями, они легко закрывались и даже запирались (а потом уж я и засовы приделал), так что она ничьего внимания через окно привлечь не могла и никакой любитель совать нос в чужие дела не мог бы к нам заглянуть. В кухне я все проверил, чтоб никакие ножи и всякое такое не попались под руку. Обо всем подумал, продумал всякие способы устроить попытку к бегству, какие ей в голову могли прийти, и наконец почувствовал, что могу быть спокоен.
Ну, после ужина она опять за меня принялась, мол, как насчет ванны, и всякое такое. Я подождал, пока она начнет дуться, и говорю, ладно уж, рискну, но, если вы нарушите слово, сидеть вам тут безвылазно.
– Я никогда не нарушаю своего слова.
Клянетесь честью?
– Даю вам честное слово, что не буду пытаться бежать.
И подавать сигналы.
– И подавать сигналы.
Придется мне вас связать.
– Но это оскорбительно.
Я бы не стал слишком винить вас, если бы вы нарушили слово.
– Но я…
Она замолчала, пожала плечами, повернулась и руки сложила за спиной. У меня наготове был шарф, чтоб не так больно впивался шнур, я туго связал ей руки, но не до боли, потом хотел ей рот заклеить, но она сказала, сначала вещи соберите для купания, и (я очень был этому рад) выбрала кое-что из одежек, которые я для нее купил.
Взял ее вещи и пошел первым вверх по ступенькам, в наружный подвал, а она осталась, ждала, пока я отопру дверь в сад, и поднялась, когда я, послушав и убедившись, что нигде никого, велел ей подняться.
Конечно, было уже совсем темно, но ясно, и можно было различить несколько звезд на небе. Я крепко держал ее за руку повыше локтя; дал ей побыть на воздухе пять минут. Слышно было, как она дышит, глубоко так. Очень все было романтично, стоим рядом, ее голова мне и до плеча не достает.
Говорю: можете на слух убедиться, как мы от всех далеко.
Пять минут кончились, мы пошли в дом (пришлось ее силком тащить), прошли через кухню и столовую в холл и наверх по лестнице, к ванной.
Говорю ей: на двери нет замка, ее даже захлопнуть нельзя, я специально брусок прибил, но я не нарушу вашего уединения при условии, что вы сдержите свое слово. Я буду здесь.
На площадке лестницы я заранее поставил кресло.
Говорю, теперь развяжу вам руки, если вы пообещаете не отклеивать со рта пластырь. Кивните, если согласны.
Ну, она кивнула, я развязал шнур, освободил ей руки. Она их стала растирать, по-моему, просто мне назло, потом пошла в ванную.
Все прошло гладко, я слышал, как она принимает ванну, плещется там, и всякое такое, все нормально, но, когда она вышла, я прямо вздрогнул. Она отклеила пластырь. Это был первый шок. Второй – то, как она выглядела. Она очень изменилась: в другой одежде и с влажными волосами, они свободно спускались по плечам. Она казалась мягче и даже моложе; конечно, она и раньше не казалась жесткой или некрасивой, но все равно. Я, наверное, выглядел глупо, видно было, что сержусь из-за пластыря и вроде всерьез не могу рассердиться, такая она красивая.
Она заговорила быстро-быстро:
– Послушайте, мне было очень больно. Я дала вам слово и снова обещаю. Вы можете снова, если хотите, наклеить пластырь – вот он. Но я ведь уже могла закричать, если бы хотела. Я же не закричала.
Отдала мне пластырь и глядит на меня, и в глазах у нее что-то такое – я не смог ей снова рот заклеить. Говорю, ладно, обойдемся руками. Она была в своем зеленом платье, но в блузке, которую я для нее купил, и ясно было, что белье на ней тоже новое, из того, что я покупал. Связал ей за спиной руки.
Говорю, мне самому неприятно, что приходится быть таким подозрительным, только ведь вы – все, что у меня есть в этой жизни. Только ради этого живу. Конечно, я понимал, что не время говорить такое, не тот момент, но ведь она стояла так близко, я не выдержал.
Говорю, если вы уйдете, я на себя руки наложу.
– Вам надо лечиться.
Я только хмыкнул.
– Я хотела бы вам помочь.
Вы думаете, я сумасшедший, раз сделал то, что сделал. Я не сумасшедший. Просто вы – ну, просто вы – единственная. Больше никого нет. И никогда не было. Только вы.
– Это и есть самая настоящая болезнь, – говорит и лицо ко мне повернула. Весь этот разговор шел, пока я ей руки связывал. Глаза опустила и говорит: – Мне жаль вас. – Потом другим тоном: – А как быть с бельем? Я кое-что постирала. Я могу это где-нибудь повесить? Или вы сдаете в прачечную?
Говорю, высушу все в кухне. Нельзя ничего сдавать в прачечную.
– А теперь что? – И огляделась. Иногда у нее был такой лукавый вид, понятно было, она что-то затевает, не со зла, а так, чтоб поддразнить, в шутку. – Не хотите мне показать дом?
И улыбается, по-настоящему, первый раз за все время; и я не мог ей не улыбнуться.
Поздно ведь, говорю.
– Он очень старый? – спрашивает, вроде и не слышит меня.
Над дверью камень с надписью «1621».
– Этот ковер сюда не годится, и цвет не тот, – говорит. – Надо бы плетеные циновки или что-нибудь в этом роде. И эти картины – ужасно!
Пошла по площадке, посмотреть поближе. Взгляд такой лукавый.
Говорю, они довольно дорого обошлись.
– Не по деньгам же судить!
Прямо выразить не могу, как все это было странно: стоим рядом, и она все критикует, типично по-женски.
– А в комнаты можно заглянуть?
Я был прямо сам не свой, не мог отказать себе в этом удовольствии, открывал двери и останавливался с ней на пороге, показывал ей комнаты, ту, что для тетушки Энни приготовил, ту, что для Мейбл, если они когда-нибудь приедут, и свою. Миранда очень внимательно их оглядывала. Ну, занавеси, конечно, были задернуты, и я внимательно за ней следил и стоял совсем рядом, чтоб она не вытворила чего.
Когда мы остановились в дверях моей комнаты, я сказал, мол, специальную фирму приглашал все это сделать.
– Вы очень аккуратны.
Увидела старые картины с бабочками – я их в антикварном магазине купил.
Сам выбирал, говорю.
– Эти картины – единственная достойная вещь здесь у вас в доме.
Ну вот, дошло дело и до комплиментов, и, должен сказать, мне было это приятно.
Потом она говорит:
– Как тут тихо. Слушаю, слушаю – ни одной машины. Думаю, мы где-то в Северном Эссексе.
Я сразу понял, она меня ловит и смотрит так внимательно. Притворился удивленным, говорю, мол, как это вы догадались? Вдруг она говорит:
– Странно, я должна бы трястись от страха. А я чувствую себя с вами в безопасности.
Я никогда не причиню вам боли. Если только вы меня сами не вынудите.
И вот вдруг стало, как я всегда надеялся: мы начали узнавать друг друга, она начала меня понимать, увидела, какой я на самом деле.
Она говорит:
– Воздух в саду замечательный. Вы даже представить себе не можете. Даже здесь, наверху. Он свободный. Не то что я.
И пошла вниз, быстро, мне пришлось ее догонять. Внизу, в холле, остановилась.
– А здесь можно посмотреть?
Ну, семь бед – один ответ, думаю, все равно ставни заперты, занавеси задернуты. Она вошла в залу и стала ее осматривать, ходит, смотрит, разглядывает всякие вещи, руки за спиной связаны, выглядело это, по правде говоря, довольно смешно.
– Какая красивая, прелестная комната. Жестоко забивать такую комнату всяким хламом. Какая гадость! – И ногой толкнула одно из кресел. Думаю, на лице у меня было написано, что я тогда чувствовал (обида), потому что она сказала: – Но вы же сами понимаете, что это все не то! Эти претенциозные лампы на стенах ужасны, и фарфоровые утки (вдруг она их заметила) – этого еще не хватало! – Она по-настоящему рассердилась, сердито посмотрела на меня, потом снова на этих уток. – Очень больно руки. Будьте добры, если не возражаете, свяжите мне их для разнообразия не за спиной, а впереди.
Мне не хотелось, как говорится, портить настроение, и ничего плохого в ее просьбе я не видел; как только я развязал шнур у нее на руках (и уже готов был ко всяким неприятностям), она сразу повернулась ко мне лицом и руки сложенные протянула, чтобы я связал; ну, я так и сделал. Ну, тут она меня потрясла. Подошла к камину, над которым эти дикие утки висели, их было три, по тридцать шиллингов штука, и не успел я и слово вымолвить, как она сдернула их с крюков и – хлоп, трах! – разбила их о каминную решетку. Вдребезги.
Огромное вам спасибо, говорю ей, таким саркастическим тоном.
– Дом этот такой старый, он как живой, в нем есть душа. И нельзя делать с ним то, что вы сделали с этой замечательной комнатой, такой красивой, такой старой-престарой, в ней ведь жили люди, много людей, поколение за поколением. Разве вы сами этого не чувствуете?
У меня нет опыта, я никогда еще дома не обставлял, говорю.
Она странно так на меня взглянула и прошла мимо, в комнату напротив; я называл эту комнату столовой, хотя эти люди из фирмы, которые ее обставляли, назвали ее «комнатой двойного назначения». Полкомнаты было отведено для работы. Там стояли мои три шкафа, и она их сразу заметила.
– А вы не покажете мне товарок по несчастью?
Ничего лучшего я и желать не мог. Вытащил пару самых интересных ящиков, с представителями одного вида, на самом деле ничего серьезного, так, просто для показа.
– Вы их купили?
Конечно нет, говорю. Всех сам поймал или вывел и сам накалывал, аранжировка тоже моя. Все мое.
– Очень красиво сделано.
Показал ей ящики и с голубянками, и с перламутровками, и с меловками[45]. У меня есть и ночные var., и дневные, и я ей указал на разницу[46]. У меня ведь есть очень красивые var., даже лучше, чем в Музее естественной истории в Лондоне. Я был очень горд – ведь тут я мог ей что-то показать и объяснить. И еще, она никогда не слыхала про аберрации[47].
– Они кажутся очень красивыми. И печальными.
Это как посмотреть. Все от нас зависит.
– От вас зависит! Это же вы все сами сделали! Сколько бабочек вы убили? – Стоит напротив, с той стороны ящика, и смотрит на меня во все глаза.
Ну, вы же видите.
– Нет, не вижу. Я думаю обо всех тех бабочках, которые вывелись бы, если бы эти остались жить. Только представьте себе эту трепетную, живую красоту, погубленную вами!
Ну кто может это себе представить?
– Вы даже этих никому не показываете, ни с кем не делитесь! Ну кто это видит? Вы, как скупец деньгами, набили свои ящики красотой и заперли на замок.
Я ужасно расстроился, ужасно был разочарован. Все, что она говорила, было так глупо. Какое значение могут иметь несколько убитых бабочек для целого вида?
А она говорит:
– Терпеть не могу ученых. Ненавижу тех, кто коллекционирует, классифицирует и дает названия, а потом напрочь забывает о том, что собрал и чему дал имя. С искусством тоже так. Назовут художника импрессионистом, или кубистом, или еще как-то, уберут подальше в ящик и перестают замечать в нем живого человека, художника, личность. Но я вижу, вы их очень красиво аранжировали.
Это она опять попыталась быть со мной милой и любезной.
Тут я сказал: я еще и фотографирую. У меня были фотографии, сделанные в лесу за домом, и еще как море перехлестывает через парапет в Сифорде[48], очень неплохие. Я их сам увеличивал. Положил их на стол, так, чтоб ей было видно.
Она посмотрела и молчит.
Не очень получилось, говорю. Я недавно этим начал заниматься.
– Они мертвые, – говорит. И странно так смотрит, сбоку. – Не только эти. Вообще все фотографии. Когда рисуешь что-нибудь, оно живет. А когда фотографируешь, умирает.
Как музыка на пластинке, говорю.
– Да, засыхает и умирает.
Я было собрался спорить, а она говорит:
– Но эти снимки удачны. Насколько могут быть удачны снимки.
Помолчали немного. Я сказал, мне хотелось бы вас сфотографировать.
– Зачем?
Ну, вы, как говорится, фотогеничны.
Она глаза опустила. Потом говорит:
– Хорошо. Если вам так хочется. Завтра.
Это меня ужасно взволновало. Все изменилось. Дела шли на лад. Тут я решил, что пора ей уже отправляться вниз. Она и не возразила ничего, только плечами пожала, дала мне заклеить ей рот, и все прошло хорошо, как и раньше.
Ну, когда мы спустились, ей захотелось чаю (она меня упросила купить ей особый, китайский). Я отклеил пластырь, и она вышла в наружный подвал (со связанными руками) и посмотрела, где я готовил ей еду и всякое такое. Мы не разговаривали. Было хорошо. Чайник, закипающий на плите, и она здесь, рядом. Конечно, я не спускал с нее глаз. Когда чай был готов, я спросил: кто будет за матушку, я?
– Ужасающее выражение!
Чего в нем такого ужасного?
– Оно – как те ваши дикие утки. Мещанское, устаревшее, мертвое, оно… Оно затхлое и тупое и ничего не выражает. Неужели вы сами не чувствуете? Почему просто не спросить, кто будет разливать чай?
Тогда лучше вы будьте за матушку.
И так странно она улыбнулась, вроде вот-вот рассмеется, но вдруг отвернулась и ушла к себе в комнату, я за ней, с подносом. Она налила чай в чашки, но видно было, чем-то я ее рассердил. На меня и не глядит.
Я не хотел вас обидеть, говорю.
– Я о своих подумала. Вряд ли они сейчас могут пить вкусный чай и улыбаться друг другу.
Всего четыре недели, говорю.
– Не нужно напоминать мне об этом!
Ну, типично по-женски. Непредсказуема. То улыбается, то злобится.
Вдруг говорит:
– Вы отвратительны. И я с вами становлюсь такой же отвратительной.
Это ненадолго.
Тут она такое сказала, я и не слышал никогда, чтобы женщина такое сказала. Меня прямо передернуло.
Я ей говорю, мол, не люблю таких выражений. Это отвратительно.
Тогда она повторила еще раз, да криком. Иногда просто невозможно было уследить за сменой ее настроений.
На следующее утро она была в норме, хоть и не подумала извиниться. Ну и две вазы, которые у нее в комнате стояли, валялись разбитые на ступеньках, когда я открыл дверь. Как всегда, когда я вошел с завтраком, она уже встала и ждала меня.
Ну, перво-наперво ей потребовалось узнать, разрешу я ей увидеть дневной свет или нет. Я сказал, мол, на улице все равно дождь.
– Почему бы мне не выйти в тот, другой подвал и не походить там? Мне нужно хоть немного двигаться.
Мы здорово поспорили. Ну, в конце концов договорились, что, если ей так надо там ходить именно днем, придется рот ей заклеивать. Я не мог рисковать, вдруг кто-нибудь окажется позади дома… Вряд ли такое могло случиться, и ворота в сад, и ворота к гаражу всегда были на запоре. Но ночью достаточно было бы связанных рук. Сказал ей, не могу обещать, что разрешу принимать ванну чаще чем раз в неделю. И никакого дневного света. Думал, она снова надуется, но она, видно, поняла, что, дуйся не дуйся, ничего не получится; так что пришлось ей принять мои условия.
Может быть, я был с ней слишком строг. Погрешность была в сторону строгости. Но приходилось соблюдать осторожность. Например, к концу недели, в выходные, движение по дороге усиливалось. Было больше машин, особенно в хорошую погоду, каждые шесть минут проезжала машина. Часто, проезжая мимо дома, замедляли ход, возвращались, чтоб рассмотреть получше, у некоторых даже хватало нахальства просунуть фотоаппарат сквозь решетку ворот и фотографировать. Так что в выходные я вообще ее из комнаты не выпускал.
Как-то раз я только-только выехал из ворот, собирался в Луис, какой-то человек – тоже в машине – меня остановил. Не я ли хозяин этого дома? Такой ужасно культурный, ни слова не разберешь, будто у него слива в глотке застряла, из тех, у кого мохнатая лапа имеется там, наверху. И пошел распространяться про этот дом, и что он пишет статью в журнал, и чтоб я разрешил ему тут пофотографировать, и особенно снять тайную молельню.
Нет тут никакой молельни, говорю.
– Но, мой милый, это же фантастика! Молельня упоминается в истории графства! В десятках книг!
А, вы имеете в виду тот старый подвал, говорю, вроде до меня только дошло. Он завален. Замурован.
– Но это же исторический памятник, охраняемый государством. Вы не имеете права.
Я говорю, ну она же никуда не делась, просто ее теперь не видно. Это сделали еще до меня.
Тогда ему понадобилось осмотреть дом внутри. Я сказал, что очень спешу. Он еще раз приедет, пусть я назначу день. Ну, я не согласился. Сказал, не могу, очень много просьб поступает. А он все пристает, все вынюхивает, даже пригрозил, что получит от Общества охраны исторических памятников (есть и такое общество?) ордер на осмотр, они, мол, его поддержат, да так распалился, грозный такой и в то же время хитрый, скользкий какой-то. Ну, в конце концов он уехал. Это все, конечно, был чистый блеф, но приходится и такое принимать в расчет.