Полная версия
Адам – первый человек
Я мечтал убежать на войну и просил Джи сделать это вместе со мной. Но он не мог оставить своего хозяина, пастуха Алимхана, с его коровами. А я был готов бросить все, даже моего любимого деда Адама, – я очень боялся, что война закончится без меня. Пастух Алимхан тоже мечтал о фронте и мечтал стрелять не бичом, а из настоящей винтовки, по настоящим врагам нашей Родины.
Мой дед Адам сказал, что скоро Алимхана женят, потому что женихов в ауле совсем нет. И хотя Алимхану всего шестнадцать, но его решено женить: уже год, как в ауле не было ни одного новорожденного, а так нельзя. Я не очень понимал связь между будущей женитьбой моего друга Алимхана и новорожденными, но все-таки полюбопытствовал:
– А кто его невеста?
– Кто, кто, – пробурчал дед, – ты что, слепой? Все знают. Зейнаб.
– А-а, – вспомнил я миловидную худенькую Зейнаб с сияющими черными глазами. – Она самая веселая доярка и красиво поет.
– Да, красивая девочка, – печально подтвердил мой дед Адам.
Вечером мы поговорили с дедом о Зейнаб, а на следующее утро Алимхан с его беспощадным взглядом серо-водянистых глаз из-под армейской фуражки с красной звездой не пришел выгонять стадо. Не пришел, и все… как в воду канул.
Глубокой осенью получили в ауле похоронку на Алимхана: «… в боях за город Дебрецен пал смертью храбрых». В белом ауле под почерневшей к ночи синей горой страшно голосили старухи и взрослые женщины, тонкими-тонкими, словно неземными криками пронзали мглистое небо молоденькие доярки. Все они оплакивали самого юного из погибших на войне аульчан.
Высоко задрав голову, выл Джи. Я рыдал, обняв его крепкую шею, и слезы затекали мне в уши. Мой дед Адам в одном исподнем вышел в ночь, чтобы загнать меня спать, но, дойдя до коровника и увидев нас с Джи, только махнул рукой, пробормотал свое «псякрев» и пошел в дом.
Как и в вечер шакальего нашествия, в небе зловеще светила зеленоватая полная луна. Только теперь она не стояла на месте, а как бы летела между косматыми тучами все быстрей и быстрей.
Потом я узнал от деда, что пастух Алимхан как-то ухитрился подделать свои документы, состарить себя на два года, и сбежал на фронт. А мы с Джи так и остались в глубоком тылу до Победы, до моих настоящих зубов.
Зря не женился мой друг Алимхан на самой красивой, самой приветливой и веселой певунье Зейнаб. Наверное, он бы не убежал на войну, если бы знал, что через три года Зейнаб арестуют и на десять лет сошлют в Сибирь – за «экономическую контрреволюцию». Ее поймали на том, что во время утренней дойки она пила молоко из сосцов маленькой черной коровы.
V
Главной среди четырех моих бабушек была Бабук. Бабук звал ее я, младшие бабушки обращались к ней – Мария Федоровна. А дед Адам – Маня.
Бабук была невысокого роста, худенькая и, как я сейчас понимаю, довольно пожилая женщина, наверное, ей перевалило за восемьдесят. У нее было очень ясное, светлокожее лицо, немножко одутловатое, в едва приметной сетке мелких-мелких морщинок. Такую чистую, тонкую кожу, какая была у моей Бабук, принято называть королевской. В молодости она бывает прекрасна. У Бабук были очень густые пепельно-белые волосы, такие, что издали было понятно: перед вами пожилая женщина. Да, было понятно и издали и вблизи, что очень пожилая, если бы не глаза…. Ни в детстве, ни в юности, ни в зрелые годы, ни на старости лет ни у одной женщины я не видел таких глаз: на лице восьмидесятилетней Бабук сияли, иначе не скажешь, да, именно сияли и лучились темно-карие большие глаза шестнадцатилетней девушки, перед которой весь мир – едва раскрытая таинственная книга, глаза, полные доверия к жизни и восхищения каждой минутой бытия.
Такие сияли глаза, а сама Бабук была совсем другая – равнодушная и к людям, и к животным, и к растениям, и даже к погоде за окном. Главные ее слова были: «ниц ни бэнди», что в переводе с польского: «ничего не будет». Даже утром она не считала нужным заправлять свою постель, потому что «вечером все равно спать».
Застилала кровать Бабук вторая по старшинству бабушка – тетя Нюся. Притом, делала это она всегда как бы мимоходом, ловко, умело, очень быстро и без тени претензий к Бабук. Та говорила, что «ниц ни бэнди», что «вечером все равно спать», а тетя Нюся приветливо улыбалась в ответ и, молча, застилала ее постель.
Мотором в нашей семье была тетя Нюся, но не в смысле обеспечения, а только в быту. В смысле обеспечения мотором, конечно, был мой дед Адам. Можно сказать, что семья у нас была двухмоторная. Обеспечение хлебом насущным и теплым углом под крышей в те времена было еще более хлопотным делом, чем теперь, в XXI веке. Во всяком случае, сейчас у нас в стране не лежат по обочинам умершие от голода, а тогда лежали.
Наверное, в ноябре тетя Нюся взяла меня с собой на базар. День стоял беспросветно темный, казалось, что с низко нависшего над нашими головами мглистого неба вот-вот пойдет дождь, но он все не шел и не шел. Зато прямо в лицо нам дул холодный влажный ветер.
– Моряна дует, – послюнив и подняв перед своим лицом указательный палец, сказала тетя Нюся.
– Моряна – девочка или тетя? – тут же спросил я.
– Моряна – ветер. Моряна дует с моря на берег, гонит накатистую волну, – чуть улыбнувшись, отвечала мне тетя Нюся.
– Я думал, ветер бывает только Иван или Магомет.
– Да, северный – Иван, южный – Магомет, а моряна дует с востока, – сказала тетя Нюся, – теперь будешь знать и моряну. Запомнишь?
– Еще как! Я тоже послюнил указательный палец левой руки и поднял его над головой.
– Вот и хорошо. Не устал?
– Нисколечки!
– Тогда прибавим шагу а то весь базар раскупят.
Сначала мы с тетей Нюсей долго шли по нескончаемому полю, разлинованному рифлеными шеренгами прикопанных на зиму виноградных лоз, потом топали по узкой песчаной дороге, на обочинах которой зеленели темные гусиные лапки и более светлые листья подорожника. Я очень нравился сам себе, потому что был одет в богатые обновки. На мне красовались новая стеганка на вате, сшитая из тонкой парусины офицерской плащ-палатки защитного цвета, такие же стеганные бурки, да еще новенькие остроносые галоши, прозванные у нас «татарскими». И «отрез», а, проще говоря, кусок плащ-палатки, и галоши, конечно же, «достал» мой дед Адам, а фуфайку и бурки сшила мне рукодельница тетя Нюся. Особенно нравились мне галоши, при виде их меня прямо-таки распирало от гордости. Время от времени освобождаясь от крепкой тети Нюсиной руки, я приостанавливался и очищал галоши от песка, чтобы они блестели – нет солнца, так пусть блестят хоть мои галоши!
Мокрый ветер дул нам в лицо, но из-за городских строений мы пока не видели моря. Наконец, вошли в город, где было почти безветренно: огромные четырехэтажные дома на центральной улице стояли вдоль побережья стена к стене так, что моря мы опять не увидели. Свернули по улице налево, прошли метров сто и стали подниматься в горку по более маленьким улочкам. Скоро мы взошли на маленькое плоскогорье, отсюда я и увидел море, которое не сливалось по цвету с хмурым небом только потому, что насколько хватало глаз, по нему бежали белые барашки гонимых к берегу невысоких, но крутых волн – моряна в тот день дула очень сильная.
По узкой каменистой улочке нам предстоял еще один подъем на новое взгорье, к базару. Вот здесь-то я и увидел мертвого. Он лежал в канаве на обочине улочки возле базара, что кружился веселой каруселью вокруг пятиглавой каменной церкви со сбитыми с куполов крестами и приспособленной под складские помещения. Толстый-толстый дядька, раздутый до такой степени, что темные штаны и рубашка лопнули на нем по швам и обнажили лилово-слюдянистое тело. Дядька был босым, наверное, хоть и драную его обувку кто-то позаимствовал, а рубашку и штаны не тронули и потому что они разлезлись, и потому что на них были бугристые бурые подтеки чего-то застывшего на холодном ветру. Лицо и ноги у дядьки тоже были очень толстые и лилово-синие, а рот открыт, как черная дыра. Ветер дул нам в спину по ходу движения и поэтому мы почувствовали сладковатый запах тлена, только почти поравнявшись с дядькой.
– Не смотри туда! – сильными пальцами повернула меня за макушку тетя Нюся и быстро повлекла за руку к каменной лестнице, по обе стороны которой сидели безногие и стояли безрукие инвалиды войны, а на самом верху у входа на базар бабушки торговали жареными семечками в граненых стаканах и стаканчиках. Семечки меня не интересовали, семечки были у нас свои, от подсолнухов тети Моти.
– Почему он такой жирный? – спросил я про дядьку.
– Он не жирный, а распух с голоду.
– С голоду худеют.
– Худеют с маленького голода, а с большого опухают, – твердо сказала тетя Нюся, – у нас в тридцать третьем вся станица опухла.
Мы пришли с тетей Нюсей на базар с единственной целью: купить новое стекло для нашей пятилинейной керосиновой лампы. Прежнее стекло лопнуло, мы пытались заклеивать его облатками наслюнявленной газеты, но она слишком быстро прогорала – сначала рыжела, а потом чернела.
Мы купили сразу два замечательных стекла для нашей лампы и пять фитилей: с запасом на всю долгую зиму.
Я был очень рад, что тетя Нюся взяла меня в город, а тем более на базар, где было так много интересного. Я был очень рад. А тетя Нюся огорчилась, что я увидел мертвого дядьку с открытым ртом, и повела меня с базара другой дорогой.
Добытчиком в нашей семье был мой дед Адам, а почти все остальное держалось на тете Нюсе. Две младшие бабушки – Клава и Мотя слушались ее беспрекословно. Наверное, в те времена тете Нюсе было около пятидесяти. Как я сейчас знаю, тетя Нюся была ровно на семнадцать лет моложе моего деда Адама, а Бабук ровно на семнадцать лет старше его. Тетя Нюся происходила из донских казаков, может быть, поэтому она так сильно любила мою маму, которая тоже была донская казачка. У тети Нюси были глубоко посаженные серые глаза, очень выразительные, а выражение в них всегда было одно и то же: полной доброжелательности и спокойствия. Почему я опять пишу о глазах? Пишу, и дальше буду писать в первую очередь о глазах, потому, что глаза, как известно, – зеркало души. И это не литературный штамп, а вечно живая истина. Штампы потому и стерлись от частого употребления, что изначально являются наиболее удачными, наиболее точными выражениями. Я даже не могу сказать, красивые были глаза у тети Нюси или не очень. Во всяком случае, они были незабываемые. Даже сейчас, только вспоминая взгляд тети Нюси сквозь толщу десятилетий, я чувствую его тепло и неколебимую доброту, неколебимую никакими злодеяниями, совершенными или совершаемыми в этом мире.
В те времена происходить из казачьего роду-племени считалось опасным: многие казаки, и в их числе тетя Нюся, были лишенцами, то есть людьми, лишенными прав гражданского состояния. Лишенцы не имели права ни на труд, ни на отдых, ни на образование. Они даже не имели права защищать свою Родину! Так что, моя тетя Нюся как бы была, и ее как бы и не было в одно и то же время. Моя мама тоже происходила из семьи лишенцев, но потом ей как-то удалось скрыть свое происхождение – сделать это на Кавказе для русских было гораздо легче, чем в других частях России. В те времена люди заполняли всякого рода анкеты с обязательной графой – «происхождение». Заполняя эту графу, мама обозначала себя – «из семьи рабочего». И на момент заполнения ею анкет и прочих официальных бумажек в том не было никакой лжи. Ее отец, а мой дед по матери, Степан Григорьевич при советской власти действительно был «из рабочих», даже из чернорабочих. Но, все-таки, пока не о деде Степане, а о моих бабушках.
VI
Третьей бабушкой была тетя Клава. Наверное, ей подходило к сорока годам. Рослая, худенькая, с длинными тонкими руками, но очень полногрудая, с большими зелеными глазами, в которых всегда горел неукротимый огонек надежды на скорые земные радости, с сияющей, как крохотное солнышко, золотой фиксой в левом верхнем уголке всегда чуть-чуть приоткрытых пухлых губ. За неимением губной помады она для красоты натирала губы морковкой, а иногда, и бураком. За неимением пудры мазала поблескивающую пипку своего аккуратненького носа побелкой со стены. Р-раз – мазнет указательным пальцем по стене у дверной притолоки, и тут же – по пипке своего носа. Мазнула, и пошла себе в люди с гордо поднятой головой. Выходя из дома, она всегда прихорашивалась, независимо от того, направлялась ли в город или только шла покурить за угол дома к курятнику, над которым был еще и навес, спасающий не только от ветра, но и от дождя. Клава тайно курила цигарки. Об этой ее тайне знали и все другие бабушки и я, но никто ни разу не выдал Клаву деду. Порука у нас была круговая.
Тетя Клава считалась главной грамотейкой не только у нас в семье, но и на всей Центральной усадьбе. В дни своей, наверняка, бурной молодости, она почти окончила рабфак (рабочий факультет) какого-то института в Ростове-на-Дону и всегда исправляла ошибки не только в петициях моего деда Адама, но даже и самого Франца! Кто такой Франц? Ну, это особая статья – Франц был для нас небожитель, о нем нельзя скороговоркой….
Все теплое время года (с апреля по октябрь) Клава торговала в городе газированной водой с сиропом. Время от времени у нее бывал фингал под правым глазом. Почему всегда под правым? Не знаю. Может быть потому, что дававший ей затрещины был левша? Помимо фингалов у Клавы бывали «недостачи». По поводу «недостач» она всегда горько плакала. Все бабушки и я горячо ей сочувствовали, а дед Адам, молча, отслюнивал красные тридцатки.
Четвертой бабушкой была у меня Мотя-огородница. Так прозвали ее у нас из-за того, что Мотя, она же Матрена Максимовна, содержала при доме огород, кормивший всю семью. Огород был маленький-маленький, наверное, меньше двух соток. Почему такой маленький? Да потому, что иметь большой огород в те времена было «не положено». Но и на этом крохотном клочке земли возле дома тетя Мотя успевала вырастить за долгие дни нашей ранней южной весны, за жаркое лето, за всегда погожую и теплую осень два, а то и три урожая овощей. У нас были свои картошка, зеленый лук, морковка, бурак, капуста и зелень всякого рода: петрушка, укроп, кинза, рейган, мята. Чуть не забыл огурцы – в изобилии! Но и, конечно, репчатый лук, чеснок, огненно-горький красный стручковый перец – последний специально для деда Адама: и в борщ, и в водку дед всегда клал красный горький перец и считал его важнейшим лекарством от всех болезней.
Удобрений для огорода у тети Моти было очень много, вода рядом в канаве – таскай себе и таскай ведро за ведром. Тетя Мотя использовала буквально каждый сантиметр нашего огородика, придумывала всякие штуки: что-то росло у нее в два яруса, что-то плетистое, например, огурцы, поднимались по жердочкам совсем высоко, с меня, тогдашнего, ростом. Талантливый человек была тетя Мотя. Она горячо любила свой огород, и я не раз слышал, как она разговаривала со своими растениями – ласково-ласково, как будто они были ее маленькие дети, те самые, которых не дал ей Бог в ее женской судьбе.
Главными врагами огорода были наши же куры – восемь кур и голенастый красноперый петух по кличке Шах. Наверное, когда давали ему эту кличку, первоначально имелось в виду, что он как шах со своим гаремом, со своими восьмью курами. Может быть, это и имелось в виду, но потом напрочь забылось и осталась одна кличка: Шах и Шах – безо всяких подтекстов. Сначала куры находились под управлением тети Нюси, но потом и они перешли к тете Моте, решили, что будет правильнее держать и огород, и его врагов в одних руках.
Ни раньше, ни сейчас я не мог ответить на вопрос, почему при территории нашей великой Державы в одиннадцать миллионов квадратных километров иметь большой огород для собственного прокормления было «не положено»?
Ну, да Бог с ним, что было, то сплыло. Спасибо, что хоть с конца пятидесятых годов прошлого века советская власть стала выдавать по шесть соток неудобий на семью. Ими и спасалась Россия в последние годы советской и в первые годы новой антисоветской власти.
Как я понимал тогда, в детстве, и как помню сейчас, в старости, все бабушки были у меня очень красивые. А тетя Мотя особенно! Наверное, потому, что она была самая молодая среди бабушек. Только она играла со мной в прятки, догонялки, чет-нечет. Наверняка, не доиграла тетя Мотя в своем детстве, разодранном в кровь, а то и насмерть Первой мировой, а затем Гражданской войной и последующими оргмероприятиями новой власти, сменившей царскую. Наверное, тете Моте едва перевалило за тридцать. В те времена женщины этих лет уже не считались молодыми, знаменитый «бальзаковский возраст», как символ увядающей женщины, начинался с тридцати. И это понятно: в те времена женщина к этому возрасту, как правило, становилась матерью пяти, а то и семи детей, а ее житейский опыт бывал очень велик.
Хотя тетя Мотя и была невелика ростом, из-за пропорционального телосложения она не казалась маленькой. Бросались в глаза ее несоразмерно большие кисти рук с широкими мозолистыми ладонями. Как я сейчас понимаю, у нее были руки потомственной крестьянки, разбитые тяжелой работой во многих поколениях. Острая на язык тетя Мотя очень любила посмеяться. Она родилась на свет с тонким чувством юмора, своего собственного, а не заемного из анекдотов и не лезла в карман за словом. Но даже когда тетя Мотя хохотала в голос, ее светло-карие чистые глаза оставались печальными.
Теперь я точно знаю, что за плечами всех четырех моих бабушек была не легкая, а порой и страшная Жизнь, но никто из них не ожесточился!
В глазах молодой тети Моти не было столько света, как в глазах старой Бабук, но затаенная в них светлая печаль делала и ее глаза незабываемыми. У тети Моти были правильные черты лица, белые ровные зубы, свидетельствовавшие об отменном здоровье, темно-русая коса до пояса, которую она носила уложенной на голове кольцами. Тетя Мотя хорошо пела. Голосом обладала не звонким, даже чуть-чуть глуховатым и как бы надтреснутым, мягким, душевным, кажется, такие голоса называют «грудными». Она часто пела «Распрягайте, хлопцы, кони, да лягайте спочивать…», «Ой ты, Галю, Галю, Галю молодая…». Тетя Нюся была у нас казачкой, тетя Мотя – хохлушкой, тетя Клава – кацапкой. Таким образом, в нашей семье были представлены все три основные ветви русского народа. Что касается Бабук, то я до сих пор не знаю, какой она была национальности: немножко полька, немножко немка или литовка… Не знаю. Вообще, в те времена люди совсем не распространялись ни о своих национальностях, ни о своем происхождении, ни о судьбе своих близких, ни о своей собственной судьбе. Все старались жить как бы без корней, без прошлого, а только маленьким трудным настоящим. В большом ходу было светлое будущее: «вот кончится война…», «вот отменят карточки…», «вот-вот все улучшиться чудесным образом – не сегодня и не завтра, но очень скоро…»
VII
Зимы у нас бывали лютые. Хотя почти без снега и без морозов, но зато с такими ледяными мокрыми ветрами, что не спасешься и не согреешься.
Летом наш дом хоть как-то прикрывали виноградники, а зимой виноградные лозы не стояли шеренгами на высоких таркалах, а были прикопаны на случай внезапных морозов, и мы оставались, открытые всем ветрам, на необозримом плоском пространстве. Летом, весной и осенью было не все равно, дует ли с юга Магомет, с севера Иван, или с востока гонит по морю белые барашки волн моряна. Летом не все равно, а зимой все едино. Зимой каждый из трех ветров пронизывал до костей, и главное наше спасение была печка, в которую мы беспрерывно подкладывали кизяк.
Дед Адам не разрешал закрывать печную заслонку на ночь, боялся, как бы мы не угорели. Так что кизяк подкладывали в печь и среди ночи – то тетя Мотя, а то тетя Клава. Бабук была освобождена от этой обязанности по причине преклонных лет, а тетя Нюся потому, что у нее под боком спал я, а дед не велел меня тревожить.
«Дитяка хце», что по-польски «ребенок хочет» – эта присказка моего деда Адама делала доступным для меня очень многое.
Говорят, что до войны, когда мы якобы жили «очень хорошо», а в гараже под навесом стояло много полуторок и под началом моего деда работало много шоферов, в день моего рождения, 27 июня, дед Адам выписывал в конторе декалитр (десять литров) вина и сто куриных яиц. Светлым летним вечером тетя Нюся разводила огонь между специально устроенными для этого кирпичами во дворе, и на огромной медной сковороде жарила одновременно глазунью из ста яиц. Еще к пиршественному столу подавались чуреки, зеленый перьевой лук, соль и много граненых стаканов.
Лет до трех в теплое время года я обычно рассекал пространство и время нагишом, так что и на стол меня сажали «в чем мать родила».
Когда сковородка, стоявшая посреди нашего сколоченного из обрезных досок и тщательно выскобленного стола, достаточно остывала, а празднество было в разгаре, меня сажали на стол. Под веселый гвалт лихих шоферов, не забывавших упоминать в своих по-кавказски пышных тостах о том, что для них «Адам – первый человек», я лазил руками в остатках теплой яичницы, облизывал пальцы, по которым стекало до локтей, и все смеялись.
Все, кроме Бабук, которая говорила громко – громко:
– Матка Бозка, ай-яй-яй!
А мой дед Адам горделиво и непреклонно отвечал ей
– Дитяка хце!
До войны ни тетя Клава, ни тетя Мотя еще не жили с нами, и у меня было всего две бабушки – Бабук и тетя Нюся. Как я сейчас знаю, немцы захватили Таганрог 17 октября 1941 года. (Удивительно, с какой непостижимой быстротой двигался враг по нашей земле.) Значит, тетя Клава и тетя Мотя эвакуировались еще раньше. Как они нашли моего деда и почему именно его, я понятия не имею. Могу только предположить, что в свое время они были его любовницами, а когда бежали от немцев и прибежали к нам, стали женами. Как я сейчас понимаю, мой дед Адам взял их в семью потому, что иначе они могли погибнуть. «Кусок хлеба» в те времена был не фигурой речи, а гранью между жизнью и смертью.
Наверное, и Бабук, и тете Нюсе, и тете Клаве, и тете Моте было непросто ладить между собой, но они ладили. Во всяком случае, я не припомню никаких скандалов. Тем более, что мой дед Адам скандалистом не был. Я ни разу не слышал, чтобы он повысил голос хоть на одну из моих бабушек. Никогда. Только поведет седеющей бровью и все: в доме – полный порядок. Я знал всегда и осознаю теперь, что все четыре бабушки горячо любили меня. Я всегда отвечал им взаимностью и до сих пор не разделяю их в своей душе, хотя все они были очень разные женщины с непохожими судьбами и характерами.
Как я уже говорил, Бабук была старше моего деда на семнадцать лет. На момент их свадьбы Бабук было тридцать четыре, а деду семнадцать.
VIII
Мой дед Адам родился в самом древнем польском городе Калише, когда его матери едва исполнилось шестнадцать. Как звали его мать, а мою прабабушку я не знаю, потому что имя ее Бабук никогда не произносила, а всегда говорила о свекрови «она». Тут важно заметить, что свекровь была на год моложе невестки.
Об отце моего деда, а моем прадеде я, тем более, ничего не знаю, почти ничего, если не считать, что осели в памяти какие-то намеки на то, что он был «ясновельможный пан» и «pulkownik», то есть, полковник – весьма высокий чин в царской армии, а, тем более, для поляка, которых чинами не баловали. После многих польских восстаний в Российской империи было принято за правило посылать непокорную шляхту служить на Кавказ под пули горцев, а крестьянство отправляли на постоянное место жительства в Сибирь, в основном, в Красноярский край. Например, известное село Шушенское – сплошь польское.
А что касается моего прадеда, то он служил в Темир-Хан-Шуре, где находился большой гарнизон царской армии. В конце XIX и начале XX века в Темир-Хан-Шуре было две православные церкви, один костел, одна армянская церковь, две мечети и две синагоги. До революции этот небольшой город был столицей Дагестана, а получил свое название в честь Тамерлана. Темир-Хан – Тамерлан, а Шура по-даргински «озеро», – то есть озеро Тамерлана. Точно известно, что в 1396 году войска Тамерлана стояли лагерем вокруг живописного озера в горах, отсюда и произошло название местности.
В середине XIX века озеро осушили и на его территории, включая бывшие берега, довольно скоро возник город Темир-Хан-Шура (озеро Тамерлана), который теперь называется Буйнакск.
Тот факт, что на рубеже XX века в городе Темир-Хан-Шуре с населением в 9 тысяч человек (из которых 2,5 тысячи приходилось на гарнизон) действовал польский католический костел, ясно дает понять, что присутствие поляков в тогдашней столице Дагестана было отнюдь не единичным и, к тому же, польская община обладала достаточными средствами, чтобы содержать свой храм.
Да, кстати, о Тамерлане-завоевателе. По роду своей профессии я кое-что знаю и держу в памяти о многих исторических лицах, живших на этой земле сотни, а то и тысячи лет назад, как в библейский, так и в добиблейский периоды. Например, меня поразило последнее желание Тамерлана, высказанное им перед смертью. Он велел, чтобы прежде чем предать тело земле, его пронесли по завоеванным им землям с свободными от савана руками, устроенными так, чтобы они были подняты вверх и ладони их открыты.