Полная версия
Человек из СССР. Пьесы 1927–1938
Кузнецов. Забавно: я этот мотив знаю. (Садится.) Да. Я к вашим услугам.
Ошивенский. Вы меня видите в ужасном положении. Я хотел вас попросить мне помочь.
Кузнецов. Я слыхал, что ваш кабачок лопнул, не так ли?
Ошивенский. В том-то и дело. Я вложил в него свои последние гроши. Все пошло прахом.
Кузнецов. Эта мебель ваша?
Ошивенский. Нет. Сдали мне с комнатой. У меня своего ничего нет.
Кузнецов. Что же вы теперь намерены делать?
Ошивенский. То-то оно и есть. Вы мне не можете дать какой-нибудь совет? Мне очень хотелось бы <у>слышать от вас совета.
Кузнецов. Что-нибудь практическое, определенное?
Ошивенский. Я хочу вас спросить вот что: не думаете ли вы, что в самой затее кроется какая-нибудь ошибка?
Кузнецов. К делу, к делу. В какой затее?
Ошивенский. Ладно. Если вы не хотите понять меня с полслова, буду говорить без обиняков. Я, Иванов, да Петров, да Семенов решили несколько лет тому назад прозимовать у раков, иначе говоря, стать Божьей милостью эмигрантами. Вот я и спрашиваю вас: находите ли вы это умным, нужным, целесообразным? Или это просто глупая затея?
Кузнецов. Ах, понимаю. Вы хотите сказать, что вам надоело быть эмигрантом.
Ошивенский. Мне надоела проклятая жизнь, которую я здесь веду. Мне надоело вечное безденежье, берлинские задние дворы, гнусное харканье чужого языка, эта мебель, эти газеты, вся эта труха эмигрантской жизни. Я – бывший помещик. Меня разорили на первых порах. Но я хочу, чтоб вы поняли: мне не нужны мои земли. Мне нужна русская земля. И если мне предложили бы ступить на нее только для того, чтобы самому в ней выкопать себе могилу, – я бы согласился.
Кузнецов. Давайте все это просто, без метафор. Вы, значит, желали бы приехать в Триэсэр, сиречь Россию?
Ошивенский. Да. Я знаю, что вы коммунист, – поэтому и могу быть с вами откровенен. Я отказываюсь от эмигрантской ф<а>наберии. Я признаю Советскую власть. Я прошу у вас протекции.
Кузнецов. Вы это все всерьез говорите?
Ошивенский. Сейчас такое время… Я не склонен шутить. Мне кажется, что если вы мне окажете протекцию, меня простят, дадут паспорт, впустят в Россию…
Кузнецов. Раньше всего отучитесь говорить «Россия». Это называется иначе. Затем должен вам вот что объявить: таких, как вы, Советская власть не прощает. Вполне верю, что вам хочется домой. Но вот дальше начинается ерунда. От вас на тысячу с лишком верст пахнет старым режимом. Может быть, это и не ваша вина, но это так.
Ошивенский. Да позвольте, как вы смеете говорить со мной таким тоном? Что вы, поучать меня собираетесь?
Кузнецов. Я исполняю вашу просьбу: вы ведь хотели знать мое мненье.
Ошивенский. Да наплевать мне на ваше мненье. У меня тут тоска, то<щ>ища, а вы мне про какие-то старые режимы. Извольте, все вам скажу. Вот хотел на старости лет подлизаться – ан, не умею. Смертельно хочу видеть Россию, правильно. Но кланяться Советской власти в ножки… нет, батенька, не на такого напали. Пускай… если позволите, заполню анкету… да и поеду, а там возьму и наплюю в глаза вашим молодчикам, всей этой воровской шушере.
Кузнецов (смотрит на часы). Ну, теперь вы, по крайней мере, искренни. Можно считать наш разговор оконченным.
Ошивенский. Эх, много бы я вам еще наговорил. Да вы у меня в доме, неловко…
Кузнецов. Разрешите откланяться?
Без стука входит Ольга Павловна, останавливается в дверях.
Кузнецов. Не думал, что еще тебя увижу до отъезда. Ошивенский. Что вы, Ольга Павловна, как вкопанная остановились. Входите, входите…
Ольга Павловна. Да, Алеша, я тоже не ожидала. (К Ошивенскому.) Собственно говоря, я зашла, потому что мне недавно звонила Марианна и сказала, между прочим, что вы собираетесь переезжать – ах, твои чемоданы тоже здесь с тобой – и… да… я подумала, что вам очень трудно, что у вас совсем денег нет…
Ошивенский. Нет, ничего. Где-нибудь раздобудем. Это большого значенья не имеет.
Ольга Павловна. Все-таки. У меня есть немного свободных денег.
Ошивенский. Ну, если так… Благодарствуйте. Да, да, вполне достаточно. Через три дня отдам.
Ольга Павловна. Вот и хорошо. Чудно. Мне не к спеху. Ошивенский. Я вас покину. Спасибо за приятнейшую беседу, господин Кузнецов. Я должен пойти вниз, кое о чем переговорить с хозяйкой. (Быстро уходит.)
Ольга Павловна. Алеша, прости, что мы опять увиделись. Ты сейчас должен ехать на вокзал, да? Отчего ты так молчишь?
Кузнецов. Это сиянье на твоем лице… Эх, Оля, Оля…
Ольга Павловна. Конечно, я рада, что так вышло. Какой ты смешной. Тебе сейчас нужно ехать?
Кузнецов. Да, через десять минут. Чорт меня подрал прийти к этому старому хрычу. Кстати, знаешь, будь он моложе, он, пожалуй, мне пригодился бы для какой-нибудь мелкой работы. Совместно с Таубендорфом, что ли.
Ольга Павловна. Слушай, не будем сейчас говорить о пустяках. Когда мы прощались нынче, я сдержалась. А теперь мне хочется побунтовать.
Кузнецов. Ты называешь мою работу пустяками? Так неужели правда? Неужели ты меня все-таки обманывала?
Ольга Павловна. Алеша, ты отлично знаешь, что я тебя обманывала. Если ты не хочешь видеть – твое дело. Я, может быть, завтра пожалею, что тебе все это выпаливаю. Но сейчас я не могу иначе.
Кузнецов (улыбается). Оля, пожалуйста, не надо выпаливать.
Ольга Павловна. Нет, нет, постой. Ведь мы с тобою уже простились. Ты уехал. Представь себе, что ты уехал. А сейчас ты меня только вспоминаешь. Ничего нет честнее воспоминанья…
Кузнецов. Оля, я тебе еще раз скажу. Моя работа для меня… Это… впрочем, ты знаешь. Но вот чего ты не знаешь: я делал вещи, после которых никакая личная жизнь – жизнь сердца и так далее – для меня невозможна.
Ольга Павловна. Ах, Алеша, это все глупости. Мне надоело. Раз уж так судьба решила, что мы сейчас встретились, так я знаю, чего судьба хочет.
Кузнецов. В прошлом году, когда я был в России, произошел такой случай. Советские ищейки что-то пронюхали. Я почувствовал, что если не действовать решительно, то они постепенно докопаются. И знаешь, что я сделал? Сознательно подвел под расстрел трех человек, мелкие пешки в моей организации. Не думай, я нисколько не жалею. Этот гамбит спас все дело. Я хорошо знал, что эти люди возьмут всю вину на себя, скорее чем выдать хоть какую-нибудь деталь, относящуюся к нашей работе. И следы канули в воду.
Ольга Павловна. Это все очень страшно. Но я не вижу, как это может что-нибудь переменить. Если бы ты стал рисовать деньги, то и это ничего бы не изменило. Правда, Алеша, будем говорить по-человечески.
Кузнецов. Но как ты хочешь, чтобы при такой жизни я имел бы еще какие-нибудь душевные привязанности? А главное – и я тебе это уже говорил, – мне не хочется их иметь; мне не хочется, чтобы кто-нибудь боялся за меня, думал обо мне, ждал бы меня, убивался бы, если по какой-нибудь дурацкой случайности… Что же ты улыбаешься, Оля, это ведь глупо.
Ольга Павловна. Если бы ты меня не любил, то тебе было бы все равно, что я боюсь за тебя и жду тебя. И, понимаешь, я буду гораздо меньше бояться, если ты уедешь, зная, что я тебя люблю. Это очень смешно: я тебя в тысячу раз больше люблю, чем вначале, когда мы жили вместе.
Кузнецов. Мне нужно ехать. Оля, так и быть, я признаюсь тебе: некоторыми чувствами мне жертвовать нелегко. Но до поры до времени нужна жертва. А теперь пойдем. Проводи меня до автомобиля.
Ольга Павловна. Но постой, сперва сядем. Мы в прошлое время всегда садились перед каким-нибудь отъездом. (Садятся на корзину.)
Кузнецов. Хорошо. Только не улыбайся так. Ведь нужно молчать.
Ольга Павловна. Ты тоже улыбаешься…
Кузнецов. Нет, молчи…
Часы бьют семь.
Кузнецов (встает). Ну-с, мне пора.
Ольга Павловна (бросается к нему). А если я тебя не отпущу? Как мне жить без тебя?
Кузнецов (кладет руки ей на плечи). Оля, я еду в С. С. С. Р. для того, чтобы ты могла приехать в Россию. И все будут там… И старый Ошивенский доживет, и Коля Таубендорф, и этот смешной Федор Федорович. Все.
Ольга Павловна (к нему прижимается). Аты, Алеша, а ты?
Кузнецов (одной рукой берет свой чемодан, другой обнимает жену, и оба тихо идут к двери, причем Кузнецов говорит – мягко и немного таинственно). А ты слушай. Жил да был в Тулоне артиллерийский офицер, – и вот этот самый артиллерийский офицер-
Уходят.
Занавес
Событие
Драматическая комедия в трех действиях
Действие первое
Мастерская Трощейкина. Двери слева и справа. На низком мольберте, перед которым стоит кресло (Трощейкин всегда работает сидя), – почти доконченный мальчик в синем, с пятью круглыми пустотами (будущими мячами), расположенными полукольцом у его ног. К стене прислонена недоделанная старуха в кружевах, с белым веером. Окно, оттоманка, коврик, ширма, шкап, три стула, два стола. Навалены в беспорядке папки.
Сцена сначала пуста. Затем через нее медленно катится, войдя справа, сине-красный детский мяч. Из той же двери появляется Трощейкин. Он вышаркивает другой, красно-желтый, из-под стола. Трощейкину лет под сорок, бритый, в потрепанной, но яркой фуфайке с рукавами, в которой остается в течение всех трех действий (являющихся, кстати, утром, днем и вечером одних и тех же суток). Ребячлив, нервен, переходчив.
Трощейкин. Люба! Люба!
Слева не спеша входит Любовь: молода, хороша, с ленцой и дымкой.
Трощейкин. Что это за несчастье! Как это случаются такие вещи? Почему мои мячи разбрелись по всему дому? Безобразие. Отказываюсь все утро искать и нагибаться. Ребенок сегодня придет позировать, а тут всего два. Где остальные?
Любовь. Не знаю. Один был в коридоре.
Трощейкин. Вот который был в коридоре. Недостает зеленого и двух пестрых. Исчезли.
Любовь. Отстань ты от меня, пожалуйста. Подумаешь – велика беда! Ну – будет картина «Мальчик с Двумя Мячами» вместо «Мальчик с Пятью»…
Трощейкин. Умное замечание. Я хотел бы понять, кто это, собственно, занимается разгоном моих аксессуаров… Просто безобразие.
Любовь. Тебе так же хорошо известно, как мне, что он сам ими играл вчера после сеанса.
Трощейкин. Так нужно было их потом собрать и положить на место. (Садится перед мольбертом.)
Любовь. Да, но при чем тут Я? Скажи это Марфе. Она убирает.
Трощейкин. Плохо убирает. Я сейчас ей сделаю некоторое внушение…
Любовь. Во-первых, она ушла на рынок, а во-вторых, ты ее боишься.
Трощейкин. Что ж, вполне возможно. Но только мне лично всегда казалось, что это с моей стороны просто известная форма деликатности… А мальчик мой недурен, правда? Ай да бархат! Я ему сделал такие сияющие глаза отчасти потому, что он сын ювелира.
Любовь. Не понимаю, почему ты не можешь сперва закрасить мячи, а потом кончить фигуру.
Трощейкнн. Как тебе сказать…
Любовь. Можешь не говорить.
Трощейкин. Видишь ли, они должны гореть, бросать на него отблеск, но сперва я хочу закрепить отблеск, а потом приняться за его источники. Надо помнить, что искусство движется всегда против солнца. Ноги, видишь, уже совсем перламутровые. Нет, мальчик мне нравится! Волосы хороши: чуть-чуть с черной курчавинкой. Есть какая-то связь между драгоценными камнями и негритянской кровью. Шекспир это почувствовал в своем «Отелло». Ну, так. (Смотрит на другой портрет.) А мадам Вагабундова чрезвычайно довольна, что пишу ее в белом платье на испанском фоне, – и не понимает, какой это страшный кружевной гротеск… Все-таки, знаешь, я тебя очень прошу, Люба, раздобыть мои мячи, я не хочу, чтобы они были в бегах.
Любовь. Это жестоко, это невыносимо, наконец. Запирай их в шкап, я тебя умоляю. Я тоже не могу, чтобы катилось по комнатам и лезло под мебель. Неужели, Алеша, ты не понимаешь почему?
Трощейкин. Что с тобой? Что за тон… Что за истерика…
Любовь. Есть вещи, которые меня терзают. Трощейкин. Какие вещи?
Любовь. Хотя бы эти детские мячи. Я. Не. Могу. Сегодня мамино рождение, – значит, послезавтра ему было бы пять лет. Пять лет. Подумай.
Трощейкин. А… Ну, знаешь… Ах, Люба, Люба, – я тебе тысячу раз говорил, что нельзя так жить, в сослагательном наклонении. Ну – пять, ну – еще пять, ну – еще… А потом было бы ему пятнадцать, он бы курил, хамил, прыщавел и заглядывал за дамские декольте.
Любовь. Хочешь, я тебе скажу, что мне приходит иногда в голову: а что, если ты феноменальный пошляк?
Трощейкин. Аты груба, как торговка костьем. (Пауза. Подходя к ней.) Ну-ну, не обижайся… У меня тоже, может быть, разрывается сердце, но я умею себя сдерживать. Ты здраво посмотри: умер двух лет, то есть сложил крылышки и камнем вниз, в глубину наших душ, – а так бы рос, рос и вырос балбесом.
Любовь. Я тебя заклинаю, перестань! Ведь это вульгарно до жути. У меня зубы болят от твоих слов.
Трощейкин. Успокойся, матушка. Довольно! Если я что-нибудь не так говорю, прости и пожалей, а не кусайся. Между прочим, я почти не спал эту ночь.
Любовь. Ложь.
Трощейкин. Я знал, что ты это скажешь!
Любовь. Ложь. Не знал.
Трощейкин. А все-таки это так. Во-первых, у меня всегда сердцебиение, когда полнолуние. И вот тут опять покалывало, – я не понимаю, что это такое… И всякие мысли… глаза закрыты, а такая карусель красок, что с ума сойти. Люба, улыбнись, голуба.
Любовь. Оставь меня.
Трощейкин (на авансцене). Слушай, малютка, я тебе расскажу, что я ночью задумал… По-моему, довольно гениально. Написать такую штуку, – вот представь себе… Этой стены как бы нет, а темный провал… и как бы, значит, публика в туманном театре, ряды, ряды… сидят и смотрят на меня. Причем все это лица людей, которых я знаю или прежде знал и которые теперь смотрят на мою жизнь. Кто с любопытством, кто с досадой, кто с удовольствием. А тот с завистью, а эта с сожалением. Вот так сидят передо мной – такие бледновато-чудные в полутьме. Тут и мои покойные родители, и старые враги, и твой этот тип с револьвером, и друзья детства, конечно, и женщины, женщины – все те, о которых я рассказывал тебе, – Нина, Ада, Катюша, другая Нина, Маргарита Гофман, бедная Оленька, – все… Тебе нравится?
Любовь. Почем я знаю? Напиши, тогда я увижу.
Трощейкин. А может быть – вздор. Так: мелькнуло в полубреду, – суррогат бессонницы, клиническая живопись… Пускай будет опять стена.
Любовь. Сегодня к чаю придет человек семь. Ты бы посоветовал, что купить.
Трощейкин (сел и держит перед собой, упирая его в колено, эскиз углем, который рассматривает, а потом подправляет). Скучная история. Кто да кто?
Любовь. Я сейчас тоже буду перечислять: во-первых, его писательское величество, – не знаю, почему мама непременно хотела, чтоб он ее удостоил приходом; никогда у нас не бывал, и, говорят, неприятен, заносчив…
Трощейкин. Да… Ты знаешь, как я твою мать люблю и как я рад, что она живет у нас, а не в какой-нибудь уютной комнатке с тикающими часами и такой таксой, хотя бы за два квартала отсюда, – но извини меня, малютка, ее последнее произведение во вчерашней газете – катастрофа.
Любовь. Я тебя не это спрашиваю, а что купить к чаю.
Трощейкин. Мне все равно. Аб-со-лютно. Не хочу даже об этом думать. Купи что хочешь. Купи, скажем, земляничный торт… И побольше апельсинов, – этих, знаешь, кислых, но красных: это сразу озаряет весь стол. Шампанское есть, а конфеты принесут гости.
Любовь. Интересно, где взять в августе апельсинов. Между прочим, вот все, что у нас есть в смысле денег. В мясной должны… Марфе должны… Не вижу, как дотянем до следующей получки.
Трощейкин. Повторяю, мне решительно все равно. Скучно, Люба, тоска! Мы с тобой шестой год киснем в этом сугубо провинциальном городке, где я, кажется, перемалевал всех отцов семейства, всех гулящих жёнок, всех дантистов, всех гинекологов. Положение становится парадоксальным, если не попросту сальным. Кстати, знаешь, я опять на днях применил мой метод двойного портрета. Чертовски забавно. Под шумок написал Баумгартена сразу в двух видах – почтенным старцем, как он того хотел, а на другом холсте, как хотел того я, – с лиловой мордой, с бронзовым брюхом, в грозовых облаках, – но второго, конечно, я ему не показал, а подарил Куприкову. Когда у меня наберется с двадцать таких побочных продуктов, я их выставлю.
Любовь. У всех твоих планов есть одна замечательная особенность: они всегда как полуоткрытые двери и захлопываются от первого ветра.
Трощейкин. Ах, скажите пожалуйста! Ах, как мы все это умеем хорошо подметить да выразить… Ну, если бы это было так, то мы бы с тобой, матушка, давно подохли с голода.
Любовь. А этой «торговки» я тебе не прощу.
Трощейкин. Мы начинаем утро с брани, что невыразимо скучно. Сегодня я нарочно встал раньше, чтобы кое-что доделать, кое-что начать. Приятно… У меня от твоего настроения пропала всякая охота работать. Можешь радоваться.
Любовь. Ты лучше подумай, с чего сегодня началось. Нет, Алеша, так дольше невозможно… Тебе все кажется, что время, как говорится, врачует, а я знаю, что это только паллиатив – если не шарлатанство. Я ничего не могу забыть, а ты ничего не хочешь помнить. Если я вижу игрушку и при этом вспоминаю моего маленького, тебе делается скучно, досадно, – потому что ты условился сам с собой, что прошло три года и пора забыть. А может быть… Бог тебя знает, – может быть, тебе и нечего забывать.
Трощейкин. Глупости. Что ты, право… Главное, я ничего такого не сказал, а просто, что нельзя жить долгами прошлого. Ничего в этом ни пошлого, ни обидного нет.
Любовь. Все равно. Не будем больше говорить.
Трощейкин. Пжалста… (Пауза. Он фиксирует эскиз из выдувного флакона, потом принимается за другое.) Нет, я тебя совершенно не понимаю. И ты себя не понимаешь. Дело не в этом, а в том, что мы разлагаемся в захолустной обстановке, как три сестры. Ничего, ничего… Все равно через годик придется из города убираться, хочешь не хочешь. Не знаю, почему мой итальянец не отвечает…
Входит Антонина Павловна Опаяшина, мать Любови, с пестрым мячом в руках. Это аккуратная, даже несколько чопорная женщина, с лорнетом, сладковато-рассеянная.
Антонина Павловна. Здравствуйте, мои дорогие. Почему-то это попало ко мне. Спасибо, Алеша, за чудные цветочки.
Трощейкин (он не поднимает головы от работы во всю эту сцену). Поздравляю, поздравляю. Сюда: в угол.
Любовь. Что-то ты рано встала. По-моему, еще нет девяти.
Антонина Павловна. Что ж, рано родилась. Кофеек уже пили?
Любовь. Уже. Может быть, по случаю счастливого пятидесятилетия, ты тоже выпьешь?
Трощейкин. Кстати, Антонина Павловна, вы знаете, кто еще, как вы, ест по утрам три пятых морковки?
Антонина Павловна. Кто?
Трощейкин. Не знаю, – я вас спрашиваю.
Любовь. Алеша сегодня в милом, шутливом настроении. Что, мамочка, что ты хочешь до завтрака делать? Хочешь, пойдем погулять? К озеру? Или зверей посмотрим?
Антонина Павловна. Каких зверей?
Любовь. На пустыре цирк остановился.
Трощейкин. И я бы пошел с вами. Люблю. Принесу домой какой-нибудь круп или старого клоуна в партикулярном платье.
Антонина Павловна. Нет, я лучше утром поработаю. Верочка, должно быть, зайдет… Странно, что от Миши ничего не было… Слушайте, дети мои, я вчера вечером настрочила еще одну такую фантазию, – из цикла «Озаренные Озера».
Любовь. А, чудно. Смотри, погода какая сегодня жалкая. Не то дождь, не то… туман, что ли. Не верится, что еще лето. Между прочим, ты заметила, что Марфа преспокойно забирает по утрам твой зонтик?
Антонина Павловна. Она только что вернулась и очень не в духах. Неприятно с ней разговаривать. Хотите мою сказочку прослушать? Или я тебе мешаю работать, Алеша?
Трощейкин. Ну, знаете, меня и землетрясение не отвлечет, если засяду. Но сейчас я просто так. Валяйте.
Антонина Павловна. А может, вам, господа, не интересно?
Любовь. Да нет, мамочка. Конечно, прочти.
Трощейкин. А вот почему вы, Антонина Павловна, пригласили нашего маститого? Все ломаю себе голову над этим вопросом. На что он вам? И потом, нельзя так: один ферзь, а все остальные – пешки.
Антонина Павловна. Вовсе не пешки. Мешаев, например —
Трощейкин. Мешаев? Ну, знаете…
Любовь. Мамочка, не отвечай ему, – зачем?
Антонина Павловна. Я только хотела сказать, что Мешаев, например, обещал привести своего брата, оккультиста.
Трощейкин. У него брата нет. Это мистификация.
Антонина Павловна. Нет, есть. Но только он живет всегда в деревне. Они даже близнецы.
Трощейкин. Вот разве что близнецы…
Любовь. Ну, где же твоя сказка?
Антонина Павловна. Нет, не стоит. Потом как-нибудь.
Любовь. Ах, не обижайся, мамочка. Алеша!
Трощейкин. Я за него.
Звонок.
Антонина Павловна. Да нет… Все равно… Я сперва перестукаю, а то очень неразборчиво.
Любовь. Перестукай и приди почитать. Пожалуйста!
Трощейкин. Присоединяюсь.
Антонина Павловна. Правда? Ну ладно. Тогда я сейчас.
Уходя, сразу за дверью, она сталкивается с Ревшиным, который сперва слышен, потом виден: извилист, черная бородка, усатые брови, щеголь. Сослуживцы его прозвали: волосатый глист.
Ревшин (за дверью). Что, Алексей Максимович вставши? Жив, здоров? Все хорошо? Я, собственно, к нему на минуточку. (К Трощейкину.) Можно?
Трощейкин. Входите, сэр, входите.
Ревшин. Здравствуйте, голубушка. Здравствуйте, Алексей Максимович. Все у вас в порядке?
Трощейкин. Как он заботлив, а? Да, кроме финансов, все превосходно.
Ревшин. Извините, что внедряюсь к вам в такую рань. Проходил мимо, решил заглянуть.
Любовь. Хотите кофе?
Ревшин. Нет, благодарствуйте. Я только на минуточку. Эх, кажется, я вашу матушку забыл поздравить. Неловко как…
Трощейкин. Что это вы нынче такой – развязнонервный?
Ревшин. Да нет, что вы. Вот, значит, как. Вы вчера вечером сидели дома?
Любовь. Дома. А что?
Ревшин. Просто так. Вот, значит, какие дела-де-лишки… Рисуете?
Трощейкин. Нет. На арфе играю. Да садитесь куда-нибудь.
Пауза.
Ревшин. Дождик накрапывает.
Трощейкин. А, интересно. Еще какие новости?
Ревшин. Никаких, никаких. Так просто. Сегодня я шел, знаете, и думал: сколько лет мы с вами знакомы, Алексей Максимович? Семь, что ли?
Любовь. Я очень хотела бы понять, что случилось.
Ревшин. Ах, пустяки. Так, деловые неприятности.
Трощейкин. Ты права, малютка. Он как-то сегодня подергивается. Может быть, у вас блохи? Выкупаться нужно?
Ревшин. Все изволите шутить, Алексей Максимович. Нет. Просто вспоминал, как был у вас шафером и все такое. Бывают такие дни, когда вспоминаешь.
Любовь. Что это: угрызения совести?
Ревшин. Бывают такие дни… Время летит… Оглянешься…
Трощейкин. О, как становится скучно… Вы бы, сэр, лучше зашли в библиотеку и кое-что подчитали: сегодня днем будет наш маститый. Пари держу, что он явится в смокинге, как было у Вишневских.
Ревшин. У Вишневских? Да, конечно… А знаете, Любовь Ивановна, чашечку кофе я, пожалуй, все-таки выпью.
Любовь. Слава Тебе, Боже! Решили наконец. (Уходит.)
Ревшин. Слушайте, Алексей Максимович, – потрясающее событие! Потрясающе неприятное событие!
Трощейкин. Серьезно?
Ревшин. Не знаю, как вам даже сказать. Вы только не волнуйтесь, – и главное, нужно от Любови Ивановны до поры до времени скрыть.
Трощейкин. Какая-нибудь… сплетня, мерзость?
Ревшин. Хуже.
Трощейкин. А именно?
Ревшин. Неожиданная и ужасная вещь, Алексей Максимович!
Трощейкин. Ну так скажите, чорт вас дери!
Ревшин. Барбашин вернулся.
Трощейкин. Что?
Ревшин. Вчера вечером. Ему скостили полтора года. Трощейкин. Не может быть!
Ревшин. Вы не волнуйтесь. Нужно об этом потолковать, выработать какой-нибудь модус вивенди.
Трощейкин. Какое там вивенди… хорошо вивенди.
Ведь… Что же теперь будет? Боже мой… Да вы, вообще, шутите?
Ревшин. Возьмите себя в руки. Лучше бы нам с вами куда-нибудь… (Ибо возвращается Любовь.)
Любовь. Сейчас вам принесут. Между прочим, Алеша, она говорит, что фрукты-Алеша, что случилось?
Трощейкин. Неизбежное.
Ревшин. Алексей Максимович, Алеша, друг мой, – мы сейчас с вами выйдем. Приятная утренняя свежесть, голова пройдет, вы меня проводите…
Любовь. Я немедленно хочу знать. Кто-нибудь умер? Трощейкин. Ведь это же, господа, чудовищно смешно. У меня, идиота, только что было еще полтора года в запасе. Мы бы к тому времени давно были бы в другом городе, в другой стране, на другой планете. Я не понимаю: что это – западня? Почему никто нас загодя не предупредил? Что это за гадостные порядки? Что это за ласковые судьи? Ах, сволочи! Нет, вы подумайте! Освободили досрочно… Нет, это… это… Я буду жаловаться! Я-