bannerbanner
Сердоболь
Сердоболь

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

А Май, кажется, жил там всегда. Ваня, проводя мне экскурсию по коридору и удобствам, когда я впервые пришёл осмотреться, указал на закрытую дверь крайней по анфиладе комнаты. «Скит отшельника. Май. Ты его почти никогда видеть не будешь», – заговорщицки прошептал он. Впрочем, это не совсем так. Ко мне он оказался очень даже расположен. Май вообще ко всем расположен, просто он не реагирует на Ванины провокации, чем совершенно беднягу извёл, поскольку нет актёру пощёчины более жгучей, чем пустующие места в зрительном зале.

О нём мне известно очень немногое, причём по большому счёту не с его слов, а так, по слухам. Что-то вроде третьего десятка, проведённого в эмиграции, нечто наподобие развалившегося брака (сплав восточноевропейской и заокеанской стали при нагрузочных испытаниях порвался в самом рыхлом месте – чуть левее центра) и несколько загадочная история о том, как в свой тридцатый день рождения он дёрнул куда-то на West coast и там, сидя в одиночестве на пустынном пляже, всматривался в мутный горизонт, испытывая мучительное желание вернуться всё равно куда, но только бы непременно домой. Сдвигая брови, возражали, что-де «дом» – whatever he means by this – с западного побережья ни при какой погоде не увидеть. И Май на это замысловато возражал, что-де будь дом виден, он не захотел бы вернуться.

На внутренней стороне двери в его комнату, в те штучные моменты, когда она отворена, можно разглядеть скомканную и расправленную бумажку, приклеенную на малярный скотч. Хозяин комнаты мне как-то позволил её прочесть, но контекста не сообщил. В памяти записанное на ней запечатлено так:

«Мама!

Ты говоришь, что геральдический орёл символичен, что одна его голова обозначает невежество, а другая – грубость. Говоришь, что этим исчерпывается то, что он олицетворяет. Хорошо. Скажу, чтобы, может быть, успокоить: в крыже здешнего флага 50 звёзд. Первые две – ты будешь удивлена! – так же означают этих двоих: невежество и грубость. А остальные – всевозможные счета, коих множество. Мне сложно помнить последовательность, прости за немногое: счета за электричество, воду, медицинскую страховку, зубного и ещё 44 наименования.

Я устал переплачивать и устал от той гадости, которую они называют coffee и потребляют литрами. Устал от того, что сахар добавлен во всё, где нет кетчупа.

Целую».

Он был очень немногословен, но если стрелял шуткой, то неизменно попадал правде в глаз. Был случай: Лёва проиграл Ване спор. Конечно, Лев прекрасно знал, что Земский собор был в 1613, но никак не в 1513 году, но ему и в голову прийти не могло, что Ваня в подобных вещах может выказать хоть маломальскую эрудицию; так что он заспорил, сбитый с толку правдой, высказанной лукавыми устами. На кону была драка (Ваня всегда ныл, что драться ему не с кем). Задача – повалить навзничь, не повалив буфет и стол. Супостаты сцепились, а Май, заглянувший на кухню с веером накопившихся у него в комнате немытых кружек, шепнул мне между делом, что происходит «борьба дионисийского начала с аполлоническим». Аполлоническое начало было опрокинуто на шестой секунде.


Все деньги я переложил в один, Ванин, конверт. К уже упомянутым двадцати тысячам Вани – Лёвины пятнадцать и десять Мая (всё пропорционально метрам и достоинствам комнат). Туда же – остальное. Сверху – стопку квитанций. И замер в ожидании, отыскивая в рукаве часы. Часы засвидетельствовали опоздание Ольги Карповны. По мере того, как я сидел там, на диване, погружённый в мысли, а опоздание длилось, мне было всё трудней и трудней не клевать носом – и, пару раз провалившись и очнувшись, я-таки провалился в сон. Без сновидений совершенно сон просто стёр фойе, людей, город, деньги. Все они моментально объявились и утяжелились плотным веществом, из которого, увы, состояли, когда кто-то меня назвал по имени-отчеству, коснувшись руки.

«А?» – я вздрогнул.

И со скоростью открывания век на их внутренней стороне промелькнул мгновенный фильм: моя борьба с ветром, дующим, как у Гоголя, со всех четырёх сторон, из всех переулков. Я иду по Садовой, пересекаю Невский, кутаюсь в шарф, покоряя Троицкий мост. Петроградская сторона, Троицкая площадь, на которой я капитулирую и решаюсь прыгнуть в трамвай, булочная, эклеры, кино, крылья после титров, подросток, «время слабых» – и этот звук, резкий, расслоённый: холостая городская традиция: стрелять в двенадцать. Зимой это значит: от короткого дня осталась половина, и теперь будет только темнеть. И выстрел как бы выкрикивает: «Всё, что ты мог сегодня сделать по-новому – это то, что ты уже сделал (то есть немногое). Скоро будет опять темно, и ты уже ничего не увидишь, и останется только уснуть…» Я вскочил, поздоровался.

Мы стоим друг против друга, и я жму мягкую ладошку Ольги Карповны. У неё выражение доброе, но как бы насмешливое – частое явление у женщин её возраста, – взгляд ускользает в сторону. Мы обмениваемся краткими любезными фразами (я хвалю её кардиган с пионами и пр.). Она спрашивает, можем ли мы выйти под козырёк на улицу, чтобы покурить? – «Да-да, без проблем, только вещи… Минуту».

Вышли.

Закуривает.

«Что у вас слышно?» – спрашивает после пары затяжек.

«У нас теперь всё в порядке. Сантехники были. Подводку заменили и кран тоже. В будущем буфет бы… Он совсем дряхлый».

«Разберёмся». Стряхнула пепел.

«Вот, давайте я сразу…» Передаю Ольге Карповне заготовленную стопку. Благодарит.

«Бойлер, розетки, остальная сантехника?»

«Всё фурычит».

«Никаких недоразумений?»

«Только пере-разумения». Хихикаю.

Неловкая пауза.

«Съезжать никто не планирует?»

«Все пока сидят крепко. Почему вы спрашиваете?»

«Мы планируем. Здесь работать всё труднее. Уезжают все, с кем мы с Игорем Карповичем работали. А с теми, кто остался, работать тошно».

«…»

«Зимой мы переберёмся в Израиль, а с вами уже общаться будет мой сын».

«Говорят, и в Израиле со дня на день что-то начнётся».

«Говорят, весь мир скоро взлетит на воздух – и спрятаться будет уже негде». Выпустила дым.

Пауза.

«Ну, в Израиле тепло. Теплей, чем здесь…»

«Теплей-теплей. (Закивала.) И наших соотечественников там чуть ли не больше, чем здесь». Засмеялась. Снова стряхнула пепел.

«А Василий?»

«Сыну кажется, здесь всё так же хорошо, чуть ли не лучше. А вам так не кажется?»

«Не знаю».

«Мне так точно не кажется, я почти не сплю, и мне это надоело. Игорь Карпович еле жив».

«Тогда вы правы, что едете».

«Помните: вы всегда мне пишете или звоните, если что-то с квартирой – что-то течёт или отваливается. Помните?»

«Помним».

«Я не знаю, очень возможно, в декабре мы с вами уже здесь не встречаемся. Поэтому я желаю вам мужества и мудрости».

«Надеюсь, я уже достаточно мужественен и мудр, но спасибо». Придурковато улыбаюсь.

«Достаточно. Я уверена. Но сейчас вам этого нужно чуточку больше. Всё. Я побежала. Берегите себя».

Ольга Карповна легонько коснулась моей руки и, потушив сигарету о водосточную трубу, швырнула окурок в дренажный люк. Развернулась на каблуках и исчезла за автоматическими дверьми. Я глубоко вдохнул холодный и влажный воздух – выдохнул до боли в груди; огляделся и почувствовал, словно меня покинуло несколько килограммов за сегодняшнее утро, а весь разговор был продолжением ещё длящегося сна.

Пауза.

Кажется, я забыл, что дальше…

Около часа дня. Настало мгновение, словно со мной вместе что‑то забыл и город: всё замолчало, как бы припоминая: что дальше? Машины на набережной, где-то задержанные светофором, люди под козырьком, говорившие мгновение назад без умолку, трамвайные пути на том берегу Карповки – замолкло всё. И, что-то забыв, я вспомнил – как бы почувствовал правой ступнёй склизкую поверхность донной коряги и тут же с паническим страхом отпрянул, ошибочно опознав живое. Я точно вынырнул из тёмной воды – набрал грудью воздух, которого не хватало, смахнул рукой с зажмуренных глаз воду – открыл глаза: поросшая мхом скала, на ней смеются и что-то кричат (а я не слышу: у меня заложены уши), среди стоящих на её утёсе во встречных лучах слепящего солнца я моментально отыскиваю тот самый силуэт – и ей показываю оттопыренный большой палец – знак, что прыгать безопасно: дно достаточно глубоко; а между нами – млечный путь тополиного пуха…

Распалось схваченное. Из-за досадной непрочности вещественными фасадами домов схлопнулись бесплотные призраки береговых скал, – и было уже неясно, как они могли быть здесь; тополиный пух охладел до влажного ноябрьского снега. За запах озёрной воды сошёл, как оказалось, долетевший, должно быть, от Карповки тот самый аромат «мёрзлых водорослей», характерный для здешней поздней осени. Звуковой вакуум всосал с поразительной быстротой городской гул – зашуршали машины, завыл на том берегу трамвай, застрекотал велосипед спешащего доставщика. Отовсюду потекли бла-бла-бла. И как жизнь продолжается даже после самых прекрасных её мгновений, так и я продолжил давно начатый торопливый шаг.

Наверное, люди сочиняют истории, втайне от себя же руководимые желанием завершить жизнь в самый её славный и красивый момент, – как увенчались смертью братья Клеобис и Битон у Геродота в момент, когда их жизни достигли наисовершеннейшей красоты – и потому не были впоследствии запачканы естественным рассеянием: забвением, скукой, посредственностью, позором и пр. Сочинённая история согласна в себе и кончается в некий выделенный её момент, а не в момент произвольный, завершающий её насильно и извлекающий из неё смысл, быть может, очень противный ей, – какой удел у «реальной» истории, длящейся-длящейся, и тут – хлоп! – оборванной смертью. Значит, сочинитель боится смерти меньше не сочиняющего, поскольку его сочинительство – есть в некотором роде экзерциция смерти.

Как раз пронёсся мимо лоскуток разговора двух, по видимости, бывших в разладе, – я обогнал их на набережной. Она жалобно: «Не планировать – это трудно. Я этому не научилась». Он заносчиво, строго: «Это важный скилл для живого существа, которое не знает, когда умрёт». Ох, разговор!.. Заспешил дальше.

Разбуженный тяжёлым гулом Каменноостровского проспекта, я как бы проснулся насовсем. Кажется, я куда-то провалился, поскольку Карповку преодолел, как Дант в своих терцинах – Ахерон, – в забытье, от которого он очнулся уже у воронки Ада. И прямо как поэт всматривался в смутный и глубокий адский срыв, – задержанный светофором, я всматривался в циклопический билборд, повешенный так, что смотреть было просто больше некуда. На розовом брандмауэре дома, фасадом выходящего к ленивому изгибу Карповки, – подобно стикерам, исписанным матерщиной, которые дети крепят на спины тех, кого избрали для шуток и травли, а последние сидят с невозмутимым лицом, не подозревая, что спиной очень смешны для окружающих, и этой своей невозмутимостью лишь распаляют общий злобный восторг, – на доме, мимикой фасада изображающем что-то безобидное и отрешённое, висел циклопический билборд, занимающий всё пространство от второго этажа до пятого. Несколько пошловат в оформлении, торчащий странным обилием латинских букв, содержанием он был невнятен. Возможно, для понимания этого содержания нужен был какой-то контекст, с которым я был знаком постольку поскольку… Не имея гения-поводыря, который бы всё разъяснил, я был вынужден обратиться к стихийной помощи. Слева от меня один мужчина кричал другому на ухо (так выражают восторг у водопада, по интенсивности звука сравнимого с четырёхполосном проспектом) что‑то такое, где ключевую роль играли некие загадочные «они». Уверенности, что это имеет отношение к делу, у меня, конечно, не было, но, приневоленный светофором, я прильнул вниманием к речи: «Вы же понимаете, что они…»

Присутствие, сиюбытность, уже-бытие, бытие-вот – рассредоточенная во множестве переводов философская категория так и не обрела устойчивую опору в нашем языке. Почему? Провозглашая открытость актуально явленного в «сейчас», она чужда «смотрящему за горизонт» русскому человеку. Он дальнозорок и не различает в своём недуге ближайшее, да и ближнего… Молчание, шелест страниц. И всё же присутствие в настоящем… Он дальнозорок и в недуге своём не различает ближнего. И всё-таки надо жить в настоящем. И аргументом служит предельный случай – смерть. Так… Кашель. Таки-так. Бла-бла… И потому произведение искусства, долженствующее извлечь предельный смысл из человеческого бытия – предельную его красоту… – литературное произведение, которое должно… Мы должны стремиться сказать такую фразу, смысл которой не обретается, лишь когда мы её договорим… Ведь, будь иначе – мы вечно рисковали бы вообще ничего не сказать: не докончить фразу – умереть, говоря её. Потому произведение должно строится по принципу фрактала: воспроизводить, если и не общую ситуацию, но общий смысл, общее настроение в каждом отдельном своём звене. А если оно развивается диалектически? Тогда его смысл должен быть в самой диалектике, в её факте – а не раскрываться в конечном пункте диалектики. Сила, неустанно ищущая конец, и в то же время конец отрицающая, – скажет герой Достоевского. Бытие к смерти… Кхм… Когда задумаешь оправиться к Итаке, молись, чтоб долгим оказался путь, – пишет гений Кавафиса, – ведь Итаку найдешь убогой… Одиссей плывёт. А куда? Мы знаем, что не в Итаке дело, и не в Итаке конец его пути. И поэт поэтов… Молчание. Скрип двери, шаги – и Ваня в халате на голое тело, взъерошенный, с листками инсценировки в руках появляется в дверном проеме кухни.

И он говорит: «Зачем плывёт Одиссей? Почему не конец пути в Итаке?»

Лев, прерванный на половине ещё не понятно какого слова, отвечает: «Тиресий на острове Цирцеи пророчит ему, что возвращением в Итаку его путешествие не закончится. Одиссей его закончит только там, где…»

Явно раздражённый его всезнайством, Ваня отвлекается от сути и привлекается вниманием к девушке, сидящей против Льва (их разговор он и прервал): она тянет руку к грецким орехам. «Ой! можно порекомендовать… Можно я порекомендую? Вот обмакни грецкий орех в мёд… Ага… А теперь – на курагу и в рот. Целиком в рот, да, вот так… Good?»

«Да, неплохо… (Жуёт.) Блин, да! Очень неплохо, спасибо, Ванечка!» – она наиграно показывает оттопыренный большой палец на правой руке.

«То-то».

Пауза.

Лев: «Тебе чего?»

«Разбираю». Трясёт инсценировкой.

«Ну, разбирай… Так вот. О чём я?.. Да, язык – есть некий горизонт мышления, горизонт проблем. И в этом смысле он – вместилище бытия».

«Я думаю, я тебя поняла». Кратко очеркнём, чьи это слова: брюнетка, полненькое лицо, очки с простыми линзами, приятный низкий голос.

У Вани тут же загораются глаза – и он толкает с какого-то незримого холма какое-то символическое колесо: «А вы знали, что языки мира умирают со средней скоростью два в неделю? А новые не рождаются… как нервные клетки». И дальше это колесо уже катится само, пока кого-нибудь не пришибёт.

«Бред».

«А ты думал, все по-русски говорят и не парятся?»

Пауза.

«А я на днях закончила Пинкера читать…»

Лев оживился: «А-а!.. Ну-ка?»

«… и что-то я не знаю. Замучилась, пока читала. И, с одной стороны, понятно… "Мы стали лучше". А с другой, что-то сейчас всё это читается как издевательство».

«Да… – протягивает Ваня, поглаживая колени, и следом тоном выше, наигранно: – Кровь-то сейчас течёт отовсюду. И ещё так превесело, точно шампанское! А?»

Пауза.

«Надо смотреть шире, – замечает Лев. – Насилия правда стало меньше. Пинкер смотрит на насилие как на социальный, а не как на нравственный феномен». И Ване:  «Это какая-то цитата?»

«Это Достоевский».

«Что-то не то. Графиками можно доказать что угодно. Секрет просто в том, чтобы показывать только те графики, которые отражают исходную мысль. А мысль ли? Скорее – мечта…»

«Записки из подлобья это? – (тут Ваня громко прыснул в воздух) покраснев, Лёва сам себя перебивает: – Блин! Из подполья, да?»

«То есть прошло меньше ста лет с большой войны…»

«Из подлобья, да».

«… и разве можно судить? Как будто всё это – подмена доказываемого тем, что хочется доказать…» Пауза. «Чего ржёте?»

«Так».

«У Льва просто причёска… – хихикнул Ваня, как будто не удержавшись. – Но мы тебя внимательно слушали». Пришибло! Лёва наливается кровью и, очевидно, расстроенный тем, что Ане Пинкер не зашёл, и раздражённый тем, что они не одни, а втроём с тем, кто потом будет бросаться словами «зазноба», «друг сердца» и непонятно откуда взявшимся «Татьяна», судорожно переводит тему и запускает ту пластинку, которая всегда идёт легко: «Сейчас, когда поворот в левую сторону уже очевиден, насилие – это лишь…» – стратегия работает: по мере накопления «скучных» слов Ваня начинает барабанить по столу, потирать колени и – в конце-то концов! – уходит к себе. Уходит, напевая достаточно громко, чтобы разговор прервался: «Кто весел – пусть смеётся, кто трезвый – пусть нажрётся…» Разговор снова возобновляется.

Так как и мне за столом было бы скучновато, я пойду вслед за Ваней – как раз вспомнился случай. Помечу его кратко: как-то Ваня запрыгнул на техническую лесенку с зада троллейбуса, на который он опоздал. Проехав так квартал по Гороховой, на перекрёстке «У Эсдерс и Схейфальс» (переспрашивали, хмуря брови: «Где?» – и он невозмутимо повторял: «У Эсдерс и Схейфальс», – дальше спрашивающие недоумённо переглядывались, и тогда он снисходительно пояснял: «Магазин у Красного моста») его окликнули «менты». Всё бы закончилось лёгким выговором, не устрой он перформанс. Что он учудил? Он разыграл декламацию монолога Меркуцио и следующим образом: первые строки как бы неразборчиво бурчал под нос – его переспрашивали, просили паспорт, место работы и пр., – и он в ответ произносил следующие строки, но уже громче, и так далее, пока на всю Мойку не прогремели:

Под нею стонут девушки во сне,

Заранее готовясь к материнству.

Все эта Маб…

И на этом его повезли в участок. Видимо, там он тоже что-то выкинул, поскольку штраф выплачивал уже не за хулиганство, но об этом он не распространялся. Проведя в отделении часа четыре, Ваня вернулся вечером с таким видом, словно провёл в тюрьме несколько месяцев. Он зашёл к нам со словами: «Я спать. Вопросы потом», – хотя никто и не знал, о чём, собственно, речь.

Кстати, о «левой стороне». Развивая тему симптомов, думаю: «левая сторона» – тоже симптом. Им себя выдаёт недуг лихорадки системоискания. Стоит послушать Льва пару минут, как начинаешь догадываться, что он интересуется историей и социологией, поскольку смотрит увлекательный сериал: невероятные похождения абсолютного духа, как он познаёт сам себя, как путешествует о трёх ногах из эпохи в эпоху, как всюду кем-то высказывается (истолковываю немецкий идеализм, увы, в меру собственных интеллектуальных сил). Не то чтобы он говорит постоянно об одном и том же, скорее, накладывает на мир определённого рода трафарет, оптический фильтр – имеет систему в виду, как несомненную очевидность, известную собеседнику, который её тоже принимает всецело. «Вот имеем мы Пушкина, Гоголя и Достоевского, – говорит он нам как-то. – Известно, что они образуют гегелевскую триаду. А что, спрошу, есть антитезис к Достоевскому, если он – тезис в следующей триаде? Отвечаю: соцреализм. А синтез? – конечно, Бродский». Мы хоть и морщим лоб, но в недоумении остаёмся немы. В нашу квартиру он соблазнился кухней (поскольку его собственное вместилище – не ахти какое: метров пятнадцать и окна в глухой двор-колодец). Я помню, как он зашёл в неё впервые, воскликнув: «Боже!», глядя на лакированную столешницу, на по меньшей мере десяток разнородных стульев. Соблазнился, поскольку это для него означало: больше не надо ныкаться по свободным аудиториям, а собирать сочувственных университетских друзей на «Гегелевские чтения» прямо дома. Очень любопытное зрелище. Я усаживался, бывало, в уголочке и слушал, как трое безветренно душных молодых человека и две постоянно хихикающие девушки – все, горячо верующие в диалектику, – читали вслух «Феноменологию духа». Почти каждое чтение заканчивалось словами модератора (им бессменно был Лев): «Пока не очень ясно, но в следующий раз разберём…» – и молодые люди выдыхали, хлопали друг друга по плечу, благодарили.

Конечно, пару бы слов чисто технических. Понятное дело, с Ваней один на один жить утомительно (Май здесь не помощник), и потому некая событийная логика меня свела с этим гегельянцем, который и сам был чем‑то вроде антитезиса к Ване. Я бы хотел сказать, что Маем замыкается эта триединая концепция, но не могу, поскольку, кто такой Май, я толком не знаю. Так или иначе, одна комната пустовала…

Дивная прогулка по сухой и пыльной набережной реки Фонтанки, а‑ля Бродский с Рейном в Венеции, – такая, ради каких вообще стоит жить – неспешная, беззаботная, безвременная. Мы говорили о барокко, о Никольском соборе, о масонских структурах на его портиках – и продолжили говорить, захватив лавочку в Никольском саду, но уже о том, как преображается мир, если в послеобеденный кофе добавить чуточку бренди. Заминка, тема исчерпана… «Просят на выход меня через две недели на Союза Печатников. Ищу новый дом». – «Так у нас же как раз..!» Пожалуй, это всё, что следует упомянуть по этой теме.

Вернёмся вместе с Ваней за стол («разбор» как-то не идёт: когда на кухне кто-то так мило беседует, работать просто невозможно, просто невозможно…). «… с тем, как у Ницше определён человек, сейчас поспорит любой психолог, – басит Лев, брюнетка слушает. – Психолог же скажет: человек – совсем не то, что должно превозмочь, а то, с чем должно научиться работать. Значит, мы живём уже в то время, когда и Ницше умер, не то что бог». Это всё, конечно, Ваню горячит, поскольку единственное, что он может возразить или добавить – что Ницше «ел своё дерьмо и был совершенно диким парнем». И он, конечно, это добавляет (не молчать же ему!), чем толкает новое колесо с нового холма, которое так же прилетит рано или поздно Льву в какое-нибудь мягкое место, а тот его не успеет прикрыть.

У Набокова есть строчка: «Спираль – одухотворение круга». Но на этой кухне нет спирали: всё кружится лишь в двух измерениях. Греческий Парменид говорит о небытии так: когда мы в нём, постоянно что‑то возникает и уничтожается. «Это как? – спросим мы. – Небытие – это же когда ничего нет. Какое ещё возникновение и уничтожение?» А что здесь есть-то? Гётевский дьявол смотрит на бездыханный труп Фауста и восклицает:

Раз нечто и ничто отождествилось,

То было ль вправду что-то налицо?

Прыщавый мальчишка, затаившись в скользкой тишине уборной, самозабвенно и отчаянно прокладывает внутри себя гибельную дорогу, но, дойдя и отдышавшись, он твердит себе: «Всё, теперь чистота, теперь созидание!» Но как же? Одна часть мальчишки исчезла, точно её и не было, а другая – возникла, как из ничего? А весь человек, который о себе знает, что эти целомудренные обещания и раскаяния – звук пустой, – где он?

Как выйти туда, где нет возникновения и уничтожения? Как выйти к тому, что пребывает целиком? Где бытие? Воспользуюсь всемогуществом автора и просто перемещусь в другое время и место. Я делаю последний шаг по Каменноостровскому – и где я оказываюсь? Не поверите! На Троицкой площади Петроградской стороны. Не такой уж я и всемогущий. И поскольку я снова замёрз, я снова захожу в ту же булочную. Захожу – и заказываю эспрессо и лимонный эклер. Осматриваюсь, – сяду у окна, там как раз освободилось два места: две женщины только поднялись, одеваются, – та, что постарше, громко хрипит другой, что всем в булочной слышно: «Таня, я буду становиться только хуже, понимаешь? Пойми: я уже в таком возрасте, что это‑самое… если тебе чего-то во мне не нравится, то будет только хуже, поняла?» – судя по сокрушённому лицу слушавшей, – поняла. Ушли. Кто-то из статистов хихикнул у задника. Усевшись у широкого окна, из которого видны краешек бастиона и трамвайная остановка, я выпил эспрессо. Электрический кофейный разряд прошёл сквозь тело. Май говорил, что после кофе лучше устроить себе coffee nap – легкий пятнадцатиминутный сон, пробудившись от которого, будешь другим человеком, – а если не вздремнуть, то может стать грустно, вяло. Стало грустно и вяло. Съел эклер. Меня накрыла какая-то вялая злоба: почему я здесь? Вот, я заплатил ещё за один месяц, за декабрь… Но в марте же клялся себе: больше ни одной зимы в этом городе! это выше сил! вся эта слякоть, темнота, сырость, собачий холод, все злые, я злой, всё гремит… А куда я отсюда? В дешёвом динамике затрещала бессмертная The Mamas & the Papas:

If I didn't tell her

I could leave today.

Содрогание в груди порвало нить грустной злобы. Я полез в грудной карман, конфузясь от неудобства за телефонный рёв, эфиром заполнивший всю тесную булочную. Костя Буревестник! Разговор был следующим (привожу целиком):

«Да?»

«***да!»

«Начало дивное».

«Конец удивит».

«I’m all ears».

«It’s been a while, right? Cheeling, aren’t ya?»

«Kinda…»

«Wanna hang out?»

На страницу:
2 из 3