Полная версия
Попутчики. Астрахань – чёрная икра. С кошёлочкой
В Белополье тоже красивый пруд, как и в Чубинцах. В этой местности множество небольших речек и на них устроены пруды. Но пруды эти давно уже заболочены из-за плохого содержания плотин и сплошной распашки земель при коллективизации. А в Чубинцах земля всегда была богатая, чернозём, и село было богатое, всё в садах. Скота много держали, поскольку вокруг хорошие кормовые травы. Сеяли и пшеницу, и рожь. Было винокурение. Свекольный самогон пошёл в дело уже позже, накануне голода, а тогда свёклу большей частью везли на Сквирский сахарный завод.
Так он говорил увлечённо, и так бы я его послушал без скуки, но только до Фастова, а далее бы заснул, если б не фраза о 22 июня 1941 года. Сказал он её неожиданно и не в хронологическом порядке. Сначала заметил, что, при достаточно благоприятном здешнем климате, всё ж начало лета, июнь месяц для крестьянина в этих местах самый тревожный. Частые сильные дожди, от которых хлеб полягает, а свёкла гниёт. И, ещё поговорив в этом направлении, неожиданно заметил, что у него лично с июнем связано неприятное воспоминание, а точнее – с июнем 41-го года, с 22-м числом, когда ответ из московского театра перечеркнул надежды молодого драматурга из крестьян Александра Чубинца.
– У нас село Чубинцы и полсела Чубинцы. Кто родственник, а кто и просто однофамилец. Обо всём подряд рассказывать не стоит, поскольку для этого надо не до Здолбунова, а до Владивостока ехать. Да и из учебников истории вы знаете о трудностях и перегибах коллективизации. Поэтому не стоит уточнять, от чего к тридцать четвёртому году вся наша семья вымерла. А семья была большая – отец, мать, братья, сёстры. Старики ещё до тридцать четвёртого года не померли, ещё и прабабка была жива. Род крепкий, плугатари. А я исключение, самый никудышный, самый слабый в семье. В пятилетнем возрасте в колодец упал. Спасли, но долго болел. Знаете, какое лечение в селе? И вот получил осложнение после простуды, на всю жизнь остался хромым, и это меня как-то от семьи отделило. Братья надо мной смеялись, а на улице детвора меня прозвала – «Рубль двадцать». Иду, хромаю, а они мне вслед кричат: «Рубь двадцать, Рубь двадцать тяжко заробыты!..» И братья мои и сёстры тоже кричат со всеми вместе. А пожаловаться я не мог ни батьке, ни матери, ни деду, ни бабке, а одной лишь прабабке Текле. Она одна меня любила. Ходила она редко, больше лежала – зимой на печи, а летом под старой сливой. Приковыляю в слезах, в её костлявые руки уткнусь. Она одна мне помогала в моём несчастье. «Олесик, – говорит, – Олесик». Только имя моё произносила, но ласково, и этого было достаточно. Только её одну я любил из семьи и когда узнал, что все подряд вымерли, то только о ней одной по-настоящему и жалел.
От семьи я отбился ещё в самом начале голода. Не выдержал насмешек, бросил камень и разбил старшему брату голову. Батька меня за это сильно наказал, поскольку брат уже был неплохой плугатарь и нужен был ему в поле. Бил меня батька до трёх вёдер. Это значит, первый раз сознание потерял – он на меня ведро воды. Второй раз сознание потерял – опять ведро воды. Так до трёх раз. Рубцы долго не заживали, поскольку в теле застряло много мелких деревяшек, заноз от прутьев. Я стонал и плакал, особенно ночами, и уж не одна прабабка, а и мать, и бабка Христя за мной ухаживали. Лечили травами и промывали раны пшеничным спиртом.
Но едва я поправился, как сразу убежал из Чубинец в Белополье. В Белополье была станция, точнее, полустанок, а при нём товарные склады. Там я и жил вместе с другими бездомными хлопцами и нищими. Там я и встретил односельчанина-соседа, когда-то неплохого хозяина, а ныне нищего, который сообщил мне, что вся наша семья уже вымерла. Но и здесь вымирали, потому что нищим не у кого было больше просить, а хлопцам не у кого было больше воровать. Воровали уже по мелочам. Щипали, «щипачи назывались». Схватил и беги. Но для этого хорошие ноги нужны, а у меня таких ног не было. Жил только тем, чем другие от уворованного поделятся. Кусок сухаря погрызу, немного пшеничных зёрен пожую. Помню, сыпанули мне в ладошку сахарного песку, так я его целый день ел. Чуть прикоснусь языком и наслаждаюсь. О чём я тогда мечтал, так это птичку убить. Мне один хлопец рассказывал, как он камнем убил в кустах жирную птичку – зяблика. Ощипал, палку в сраку этому зяблику всунул и зажарил на костре. Он рассказывает, а у меня слюнки текут. Однако для того, чтоб птичку убить, тоже хорошие ноги нужны. Да и птичек вокруг стало мало, разве что жаворонки кружат, а до них поди достань, они в небе, на огромной высоте. Так что я понял – помирать придётся. Уже и поносы были, и рвоты, хоть непонятно откуда же в организме бралось на то и на другое. Правда, понос был не такой, как обычно сытого человека от кислого молочка проносит. Чёрный понос, и в нём красные капли крови. И в рвоте кровь была. Дожил, думаю, до четырнадцати лет – и конец. А жалко. Я ведь, кстати, в сельской школе три класса кончил. Хоть и в школе дети надо мной смеялись и дразнили «Рубль двадцать», но учиться я любил. Особенно сказки слушать. Помню, когда заведующий или какой-нибудь уполномоченный придут на урок, учительница сразу меня вызывает. «Кто написал сказку про золотую рыбку?» – «Дядя Пушкин», – отвечаю. Я конечно мало ещё тогда понимал в поэзии, до которой сельскому жителю даже и при сытой жизни никогда не добраться и которая, впрочем, ему не нужна в его плугатарстве, обеспеченном совсем другими радостями. Я не понимал, но догадывался, что, наверно, тоже моей хромотой, неспособностью к плугу и моими личными обидами объясняется. И вот при таких догадках, что я, может, ещё и не родился, приходится умирать, умирать хоть и при головокружении, но в полном сознании. Так я, наверно, бы вскоре и умер, может, через неделю, может, через месяц. Тогда много мертвецов повсюду лежало и даже ещё недавно гордый хозяйский народ не стыдился умирать прямо посреди дороги.
Однако как-то собрал силы, залез в товарняк и поехал на станцию Сквира в надежде чем-то поживиться. Какая-то надежда на спасение у меня всё время оставалась, и надежда сама по себе очень часто и спасает. Здесь, на станции Сквира, я встретил Григория Чубинца, однофамильца-односельчанина. Григорий Чубинец был однорукий красноармеец, инвалид Гражданской войны. В прежние времена он захаживал к нам, приносил подарки и сватался к младшей сестре моей матери, тётке Стёпке. Однако Стёпка ему отказала, поскольку любил он выпить и был калека, а она была красивая и хотела лучшей доли. Кстати, Стёпка меня тоже жалела, как и прабабушка Текля, но едва началась заваруха с колхозами, ещё в конце двадцатых она уехала из села на какую-то комсомольскую стройку.
Так вот, опуская подробности, скажу лишь, что этот Григорий Чубинец продлил мою жизнь вплоть до сегодняшнего вечера, когда мы с вами едем в двадцать седьмом до Здолбунова. Этот Григорий Чубинец меня пригрел и приспособил к своему делу. Ну, «пригрел» условно говоря, потому что жил я по-прежнему в заброшенных товарных складах и грелся то от костра, то от теплоцентрали к паровозному депо. Но к делу действительно приспособил. А дело у него в то голодное время было хлебное, точнее, мясное. Пользуясь своими прежними заслугами и ранениями, он вместе со здешним сквирским мясником и поварихой, женой мясника, добывали мясо и торговали из-под полы котлетами, а то и просто жареными кусками на мясном рынке или выносили к пассажирским поездам, чаще ночным, когда контроль послабее. Впрочем, с местным контролем у Григория Чубинца всегда были хорошие отношения. Это был народ даже внешне на него похожий, в таких же шинелях, в будёновках зимой, фуражках летом. Единственно, что у Григория левый рукав был булавкой к шинели приколот. Помню, даже к конвойным, которые охраняли на станции теплушки с арестантами, он по-дружески подходил, табачком поделиться и потолковать о политических новостях. Раз подошёл к красноармейцу с большой сытой собакой на поводке. Красноармеец дружески настроен, а собака вдруг озлилась – на меня ли, на Чубинца ли, как рванёт. Дыхание зверя у моего лица, зубы – иглы. Горло, как ножницами, перехватит. Хорошо, красноармеец удержал. Я и крикнуть-то сумел, когда уже отошли. А Григорий Чубинец ничего, смеётся. «Хорошая, – говорит, – собака. За баранину сойдёт». Весёлый был Чубинец и ел весело, хоть и жадно. А котлеты с чесночком, румяные. Помню, первый раз когда съел, петь захотелось. Рот раскрыл, но тут же меня вырвало, правда уже без крови и нормальной пищей, не кишками собственными.
Работа моя была не лёгкая, приходилось груз переносить в мешках, а иногда за кучера, если Григорий добывал телегу и лошадей. Но со временем работа стала ещё труднее, Григорий помрачнел, и пахло у него изо рта всё чаще не спиртом, а одеколоном. Бывали случаи, приду в условленное место, а он говорит: сегодня работы не будет, товара нет. Работы нет, то и котлет нет. Опять стало голодно, хоть и не так, как прежде. Всё ж, через день, через два чем-то да меня покормит. Раз встретил он меня, говорит: сегодня работы нет, но покормить могу. И предложил в лесок, неподалёку от станции, чтоб на костре мясо зажарить. Было уже темно, август – как и ныне, смеркалось рано. Что-то мне, сам почему не знаю, не захотелось с ним идти. Слишком уж был пьяный и смотрел беспокойно. Однако пошёл, голод погнал. После недавней сытости, после котлет я уж голод терпеть не мог и жадность к жизни проснулась. Сели мы, разожгли костёр. Спичек тогда тоже не было, однако в этом смысле приспособились, искры высекали, кремень об кремень. Вынул Григорий из окровавленной тряпицы куски мяса, видать совсем свежего и начал его умело обжаривать, нанизав на ружейный шомпол. И всё к бутылке одеколона прикладывается. Опьянел сильно и вдруг начал Гражданскую вспоминать. «У нас в Гражданскую было правило: половина погибает, половина побеждает. Первая половина на колючую проволоку ложится, а вторая по их телам Перекоп берёт. Вот и сейчас, в борьбе с голодом одна половина народа должна жертвовать собой ради другой половины, чтоб всем не погибнуть». Говорит так и мясо зажаренное достаёт. Он жуёт, и я жую. Он к бутылке, а я жую и про себя думаю: ничего, пока ты одеколон пьёшь, я тебя пережую. Он говорит: что, свежо мясцо? Я, – говорит, – больным не торгую. Такую котлету сколько чесноком не заправляй, всё равно мертвечиной отдаёт. А в младенцах одни цыплячьи кости, стариков не прожуёшь, мослы…
У меня от ужаса кусок мяса в горле застрял, кашляю, вытолкнуть наружу не могу, чтоб крикнуть. Я кашляю, а он поднимается неторопливо. Знает, что я хромой, далеко не побегу. А он, хоть однорукий, но крепкий телом и решительный от опьянения. «Всё, – говорит, – поел ты вдоволь человечьей говядинки, людских котлеток, теперь ложись на проволоку, как наши товарищи под Перекопом, чтоб задние, атакующие могли победу одержать». Услышал я про человечью говядинку, кусок сам у меня из горла выпрыгнул. И с тех пор, верите, мясо, особенно котлеты, в рот не беру. Колбасу ем, а мясо нет. Было в моей жизни разное. Случилось мне как-то в тюрьме посидеть лет семь. Иногда попадёт в похлёбке кусок варёного мяса, понимаю, что не человечье, а всё равно вытаскиваю и на сухари меняю. Но тогда, в августе 1934 года я вполне мог не дожить и до тюрьмы, и до сумы, и до отдельных удовольствий, которые всё ж неизбежны в жизни. Погиб бы от русского солдатского, красноармейского трёхгранного штыка. К штыку этому у Григория Чубинца деревянная ручка была приделана, рукоять. Всё мясо, которым Григорий Чубинец торговал, в штыковой атаке добыто, а уж позднее, в подвале своего дома, в Сквире, начинал с ним опытный мясник работать, свежевать, разделывать: кости в одну сторону, мякоть в другую, голову, потроха в третью сторону Потом жена его, повариха, мякоть через мясорубку пропускала, с чесночком. Знаете, в жизни моей и позднее случались страхи, ужасы, тоска, дурные настроения, когда мысли о безразличном покое трогали меня до слёз и вдруг возникал образ той мясорубки. Если, думаю, не стал я из-за болезни крестьянским сыном, как оно было задумано моими родителями, то может лучше бы мне обрести судьбу крестьянской скотины. Провернули бы моё молодое мясо через мясорубку, заправили б чесночком и стал бы я хотя бы полезной пищей. Скажу вам откровенно, человеческое мясо мы не едим не потому, что оно вредно, или потому, что мы гуманнее зулусов. Согласны?
– Да, согласен, – торопливо ответил я и подумал: «Скорей бы Фастов. В Фастове я его увижу».
Мне хотелось разглядеть этого человека при ярком свете станционных огней. А также передохнуть и попить станционной воды. Пива или лимонада, которые я ранее планировал купить в станционном буфете, почему-то не хотелось. Мне казалось, что от пива или лимонада меня вырвет.
Фастов, или по-украински Хвастив, уже набегал, уже освещал отдельные детали на лице и в одежде моего попутчика. Я заметил, что он в украинской вышитой сорочке на впалой груди, весьма мятых брюках из хлопчатобумажной ткани, имеющих какое-то жалкое подобие джинсов. Вместо пиджака курточка, тоже хлопчатобумажная, и если б замок-молния, то её можно было бы назвать спортивной. Однако курточка застёгивалась не на молнию, а на обычные унылые пуговицы. Заметил я и берет, висевший на крючке у его сидения. Одевался он жалко, с претензией, явно неумной. Его одежда ничего интересного мне подсказать не могла, даже наоборот, раздражала. Надо было ждать ещё минуту-полминуты, пока поезд минует пристанционные стрелки и яркие вокзальные окна осветят лицо попутчика целиком, потому что отдельные детали хоть были интересны, но тоже ничего не говорили. Я заметил лоб с залысинами, дурно выбритые щёки и курчавые светлые волосы.
Однако вот всё вспыхнуло, ожило, яркие огни фастовской платформы осветили картину, висевшую передо мной до того в обманчивом полумраке, и я увидел, как грубые детали бытия отступили и возникло лицо утончённое, какое обычно бывает у вырожденцев, отступников, лишённых своего и не обретших чужого. Такие лица, вернее, мордочки бывают у воспитанных в неволе лесных зверьков, которые в домашних условиях не могут обрести уверенности кошки или собаки, однако которым в родном лесу ещё хуже. Но как раз в этом и состоит их нераздумная духовность и, мне кажется, всякому сердечному человеку хочется посадить такое растерявшееся существо себе за пазуху и отогреть, вопреки предупреждениям зоологов и ветеринаров о бесполезности или опасной вредности такой доброты. Да, этот пожилой человек производил впечатление звериного детёныша, беспомощного зверька, которого невозможно ни бросить посреди проезжей шумной дороги, ни принести в дом.
Такое у меня возникло первое чувство, когда я его увидел полностью, после того как выслушал начало рассказа, вплоть до человечьих котлеток, которыми он спасал свою жизнь и в которые едва сам не превратился. Я знал, что буду теперь Слушателем до самого Здолбунова, но мне хотелось, помимо станционной воды и короткого отдыха-прогулки по платформе, посмотреть, каков же мой заблудший зверёк среди людей, каков он в толпе, а не наедине со мной, в тёмном вагоне. В толпе, на платформе он совершенно потерялся в том смысле, что обрёл всеобщие черты фастовского пассажира и даже хромота не спасала. Вокруг я увидел ещё несколько хромых с палочками и на костылях.
Мы пошли с ним в туалет в конце платформы, а потом в расположенной рядом кубовой я набрал термос воды. Он попробовал и сказал:
– Хлоркой отдаёт… Нет, я уж в Парипсах напьюсь. Там знаменитый колодец возле станции.
До Парипсов было ещё не менее часа. От Фастова третья станция после Ставищ и Богуйков. Поэтому я выпил два термоса фастовской воды пусть и не высшего качества. Пить мне хотелось ужасно, что всегда сопровождает у меня приступ бессильной жалости к существу, которое нуждается в помощи, однако которому не можешь помочь. Таково было начало моих взаимоотношений с попутчиком, начало абсолютно не творческое. И всё же постепенно я сумел выбраться на более твёрдую творческую почву и обрести в чувствах своих больше холодного любопытства, без которого всякое творчество, в том числе и творчество Слушателя, теряет собственную гордость и уважение к страданиям партнёра, уходя в песок слезливым, сентиментальным ручейком.
3
– Меня спасла моя хромота, – продолжал попутчик, когда мы уселись опять друг против друга в темноте и почтово-пассажирский оставил позади фастовское зарево, освещавшее бессонную, как на пожаре, людскую суету. Мимо окон поплыли места сонные, тихие, убаюкивающие. Нам, однако, было не до сна.
– Меня спасла хромота, потому что я всегда носил с собой палку. Не такую, как теперь, купленную в аптеке, полированную, которой в случае надобности можно только пыль из пиджака выбить и которой, если ударить о крестьянский, красноармейский лоб – сама сломается. Нет, настоящая лесная дубина, вырезанная из крепкой лиственницы. Этой дубиной я и ударил Григория Чубинца в лоб, пока он, пьяный и однорукий, поднимался с земли. Второй раз я его ударил уже лежащего, по голове, по черепку, как говорят. Трехгранный штык, которым он колол людей на мясо, валялся рядом. Я подобрал штык, поскольку, во-первых, хотел сам вооружиться для защиты, а во-вторых, если очухается, пока я хромой буду медленно уходить, чтоб не мог им воспользоваться. Я понимал, что уходить мне надо подальше, куда-нибудь в другие края, где меня б не нашли ни Чубинец, ни власти – как сообщника Чубинца. Сообщником я, конечно, по сути не был, но, формально говоря, помогал переносить куски человечины в мешках, хоть о том и не знал, думая, что в крайнем случае это не говядина, а собачина или дохлая конина.
Так просидел я всю ночь в укромном месте, в цементной яме у водокачки, обдумывая, куда бы податься. Нигде у меня никого не было, и всюду был голод. В яме было холодно, холоднее, чем в складах, но я считал, что здесь меня не найти никому. Однако Григорий Чубинец каким-то образом нашёл. Я схватился за штык, но он смотрел на меня спокойно, наклонившись над ямой, и был совсем трезвый. Впервые я видел его трезвым, и никакой дряни не было в лице его, а смотрело оно с сочувствием и жалостью. Не знаю, к кому жалость – к себе ли, ко мне ли? Голова его была неумело перебинтована тёмной тряпкой, от чего будёновка торчала косо, на одно ухо.
– Вылазь, Олесь, не бойся меня, – сказал он голосом, которым разговаривал, когда приходил к нам в семью и приносил тётке Стёпке подарки, – вылазь, Олесь, я тебе писульку нацарапал к другу своему по Гражданской. Друг мой высоко комиссарит. Я и сам к нему хотел податься, но мне уж дороги нет.
Так он говорил всё на одной ноте, неторопливо, и я поверил его виду, его словам, вылез из ямы, но всё-таки держал штык на изготове. Григорий посмотрел на меня, ощетинившегося штыком, и улыбнулся одними лишь губами, тогда как глаза его плакали. Такую улыбку мне позже приходилось видеть всего несколько раз, а ведь много повидал. Это была улыбка смертника, который уже распрощался с жизнью, но находится в ней по некой необходимости, как по необходимости мы находимся в чужой местности и тоскуем по дому, каковым для Григория была теперь могила.
– Что же ты так, хлопец, неумело бьёшь? – сказал он вдруг. – А дубина вроде бы неплохая. Надо было не в лоб, а в переносицу. Потом, уже лежачего меня, не по твёрдому черепу, а в мягкий висок, здесь, возле уха.
И он согнутым пальцем постучал сильно себя в висок так, что я вдруг испугался, будто он на моих глазах свой висок своим же пальцем проломит. Но висок его в этот раз остался цел, он же полез в карман шинели и протянул мне пахнущий махоркой клочок газетной бумаги, на свободной от шрифта сероватой части которой был нацарапан адрес в городе, не так уж далеко расположенном, в этих же краях, однако от нашего села Чубинцы в другую сторону – не на Сквиру, а на Махновку и Половецкое.
– Уезжай быстрей, – сказал он, – я помогу на товарняк устроиться. Уезжай, пока живой. А увидишь Стёпку, кланяйся ей от меня и передавай горячий красноармейский мой поцелуй. Штык же отдай, он тебе ни к чему, мне же пригодится, но не для прошлых дел, а для иного.
Я отдал ему штык, однако позднее узнал, что Григорий не закололся, а удавился на ветке старого дуба в том лесочке, где мы ели с ним печённую на костре человечину и где он в одеколонном опьянении хотел обратить меня в телятину. Его искали, чтоб судить, но нашли уже человеческому закону неподсудным. А мясника и повариху расстреляли. Мимо меня же как-то пронесло: то ли след потерялся, то ли не стали возиться с беспризорником.
Сильно лязгнули буфера, послышалось шипение. Нас дёрнуло довольно неприятно, и опять с деревянным стуком упала палка попутчика.
– Ставище, – сказал попутчик, глянув в окно, и было странно, что это говорит тот же человек и тем же голосом, которым он только что рассказывал о своём участии в людоедстве.
Я наклонился и поднял его палку, помня, как тяжело, скособоченно проделал он это в прошлый раз. Он поблагодарил.
– Сколько стоим? – спросил я.
– Минут пять, – ответил попутчик, – а впрочем, дьявол их разберёт. Иногда две минуты стоят, когда график нагоняют. Подождём Парипсы. Там попьём и погуляем.
Действительно, поезд опять дёрнуло, опять упала палка, и я её опять поднял.
– Вы так замучаетесь с моей палкой, – сказал попутчик, – я её на крючок повешу, рядом с беретом.
– Нет, лучше уж на полку для вещей, рядом с портфелем, – сказал я и, взяв палку, уложил. – Вот теперь прочно.
Мы уже проехали довольно большое расстояние, прогрохотали над оврагом, расположенным примерно на полпути между Ставищем и Богуйками, а мой попутчик всё молчал. Я уж думал, что на этом его рассказ прервётся, мне уж показалось, что он спит и придётся самому сидеть, слушая если не его голос, то колёса под полом вагона. Спать я вряд ли теперь смог бы. Да и Чубинец не спал, а, оказывается, просто сидел с закрытыми глазами.
– Не могу понять, – сказал он наконец, – не могу понять этот переход от жизни чёрной к жизни если не белой, то серой. Когда живёшь, оно само собой случается, а когда думаешь – понять трудно. Ещё недавно ходил чёрным кровавым поносом, ел человечьи котлетки, чуть сам в эти котлетки не был обращён, а уж волнуешься, что не смог достать билеты на спектакль «Овод» в местный театр имени Ивана Кочерги, или лежишь на койке и рассчитываешь, как бы это успешней распространить лотерею Осоавиахима, чтоб заслужить поощрение и улыбку Галины Щебивовк, комсомольского секретаря нашего треста прохладительных напитков. Мне кажется, жизнь наша здесь, на земле, – явление неестественное. Не надо доверять ни страданиям, ни радостям, не надо принимать их всерьёз. Вот если так понимать, тогда чёрное, серое и белое легко можно меж собой сшить в общий половичок, который должен у порога в рай лежать и об который все, независимо – святые или грешники, должны перед входом ноги вытирать.
Друг Григория Чубинца нельзя сказать, что высоко комиссарил, однако всё-таки на работу меня устроил возчиком в артель по производству сельтерской воды. Работа мне нравилась, с конями я обращаться умел, и кони были не скаковые, ломовики, которые тащили платформу с бочками или ящики с бутылками. На такой работе моя хромота большой помехой не была. То время, если вы помните, называли временем энтузиастов. И в фильмах тех лет так оно изображено и так о нём поётся. И правильно поётся. Не знаю, как старики, но молодёжь того времени находилась в кипении. Нас подогревали, а мы кипели, как пшённая каша без молока и жиров. Постная водяная пшённая каша особенно сильно клокочет. Как-то приехал к нам из Киева лектор по астрономии и привёз с собой переносной телескоп, в который каждый желающий за рубль пятьдесят копеек мог глянуть на солнце. Рубль пятьдесят, если вы помните, стоимость порции мороженого. Глянул я – и в телескоп солнце показалось мне кипящей пшённой кашей. Именно в подобный телескоп мы смотрели тогда на мир, и всё вокруг нас кипело.
Лично я, работая, учился в вечерней школе рабоче-крестьянской молодёжи, так что к сороковому окончил семь классов. Плюс посещал сразу три кружка: литературный, который вёл преподаватель пединститута имени Нечуя-Левицкого Цаль Абрамович Биск, драматический, который вёл артист местного театра Леонид Павлович Семёнов, и политического образования, которым руководил лектор горкома товарищ Попач, он же председатель местного Осоавиахима. Попач этот был человек тёмный, но авторитетный. Говорили, он цитаты Ленина от цитаты Молотова не отличит, однако всегда сидел в президиумах торжественных заседаний. Любил слово «пэрвопрычына», через «э» и «ы». Иногда называл себя не лектор, а «пэдагог». В пивной его как-то ударили, так он крик поднял: «Вы пэдагога стукнули!» В общем, по эрудиции – полная противоположность Цалю Абрамовичу Биску, но по темпераменту они были схожи. Вот уж кто кипел. Только рот раскроет, как оттуда: «Пролетарский интернационал», «Парижская коммуна», «оппортунизм», «троцкизм», «фашизм»…
На обсуждении спектакля «Овод» в местном театре имени Ивана Кочерги Биск выступил разгромно: «Эта сладенькая революция, сентиментальные Чарские от революции нашему юношеству не нужны». И объяснил, что Чарская – антипролетарская писательница буржуазного мещанства. Вообще ко мне Биск относился хорошо за моё незаможное происхождение и одобрял первые мои литературные опыты, советуя читать драматурга Киршона. Но насчёт «Овода», которого играл Леонид Павлович Семёнов, не все с Биском были согласны, даже большинство не согласно, и я в том числе. Особенно, когда выступила Галя Щебивовк, наш комсомольский секретарь, которая, как многие девушки города, была в Леонида Павловича влюблена. Оно и неудивительно: Леонид Павлович – прекрасный, душевный человек и хороший актёр с отличными данными: рост, голос – баритон, большое обаяние. Но, несмотря на все возможности по женской части, жил он один со своей слепой сестрой, гораздо старше его возрастом.