Полная версия
СТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ
…
Лето выдалось ветреным, с ураганом. Хлеба полегли, но потом поправились, луга налились. Отошла страда луговая, полевая, огородная.
На Святой Руси петухи поют,
Скоро будет день на Святой Руси.
Два приятеля, Станкевич и Ефремов, ехали из Москвы в Тверскую губернию. Ехали долго, с ночлегами. Мягким теплом заливало бабье лето лежащую вокруг равнину, убранные поля, зеленые, чуть желтеющие леса и озёра, озёра. Покачиваясь в рессорной коляске, поглядывая по сторонам, друзья беседовали обо всем на свете.
"Путешествуй с теми, кого любишь" – с улыбкой потянулся Станкевич, растягивая усталые члены, и заговорил о последней своей находке, о работе известного немецкого философа Шеллинга, его книжечке "О принципах трансцендентального идеализма", которую в подлиннике читал накануне отъезда. Ясный ум Станкевича увидел в ней новое слово философии.
Ямщик, везший их, поначалу вслушивался в разговоры молодых людей, потом, помотав головой, затянул под нос дорожную песню.
О чём задумался, детина?
Седок приветливо спросил.
Какая на сердце кручина,
Скажи, тебя кто огорчил?
Седоки беседовали о своем.
– По мысли Шеллинга, – излагал Николай, – реально то, что не может быть создано одним только мышлением. В то же время природа в своей высшей потенции есть не что иное как самосознание. Субъект и объект непосредственно едины в нем, где представляемое есть и представляющее, а созерцаемое – созерцающее. Получается, что совершеннейшее тождество бытия и представления – в самом знании. Как изящно и просто!
Для Алексея Ефремова в его рассуждении не брезжил ни единый луч. Он тоже окончил университетский курс, но философия сумрачных немцев не привлекала его.
"Птичий язык!"– улыбнулся он про себя, чтобы не обижать Николая.
Тот продолжал.
– Смотри-ка, чего еще набрался я у Шеллинга. "Я" есть объект для самого себя, это способность созерцать себя в мышлении, различать себя в качестве мыслимого и в качестве мыслящего, и в этом различении вновь признавать свою тождественность. "Я" – понятие самообъективации, вне его "Я" – ничто. Это чистое сознание. Все, что не есть "Я" – объективно и созерцается извне. "Я" есть чистый акт мышления, принцип всякого знания. Но между чистым созерцанием и полным разумением лежит природа. Согласись, это мысли гения!
Закрыв глаза, товарищ молча улыбался. Станкевич смущенно кашлянул.
– Друг мой, душа моя! Извини. Я в полной мере чувствую, какое ты звено в моей внутренней жизни! Не сердись. Я тоже не считаю философию моим призванием, она, быть может, ступень, через которую я перейду к другим занятиям. У меня нет ученического трепета даже перед Шеллингом, я хотел бы только понять его, ясно увидеть ту точку, до которой мог дойти ум человеческий в свою долговременную жизнь.
– Как твоя диссертация? Геродот?
– Я бросил писать диссертацию. Прочтя шестнадцать его томов, я объяснил себе несколько этот предмет и доволен. Геродот любопытен, но его детская болтовня несносна. А между тем, вставки эти иногда важны и сами по себе, но их, право, невозможно упомнить, ища главной нити в описываемом происшествии. Мой интерес к истории принял другой оборот, я ищу в ней истину, а с нею и добра.
Станкевич вздохнул и провел рукой по груди.
– Душа просит воли, ум пищи, любовь – предмета, жизнь – деятельности – и на все это мир отвечает: нет или подожди!
– Почему, Николай? Ты же говорил, что совсем здоров.
– Это Баре говорил, доктор. Он уверяет, что грудь моя обещает, по крайней мере, семьдесят лет жизни, что болезнь моя уходит… Я и сам того же взгляда, и все же трепещу при мысли, что энергия моей жизни погибнет безвозвратно, мысль, что я ничего не сделаю для людей, убийственна для сознания. Сухо, скучно и досадно. Но веселее, веселее, мы подъезжаем.
Впереди показалась березовая роща, ряды крестьянских домов с огородами, за ними сад, над деревьями которого уже светлел большой барский дом.
– У Бакунина четыре дочери? – спросил Ефремов.
– Четыре. Одна, кажется, замужем.
– Любаша Бакунина может ждать тебя? Как сердце чует?
– Не уверен. Волочиться я не способен, а для любви возвышенной… о, условий слишком много.
… Та осень в Премухино оказалась богатой на переживания. С первой же минуты, едва вошел он в дом с анфиладой комнат, с простым дощатым полом, портретом Екатерины в гостинной и часами с боем времен Очакова, едва увидел лица, лица, молодой говор, смех и пение, устремленность к прекрасному – он стал здесь своим. Николай открылся навстречу, он искал единения с ними. О, как многое можно было сказать им, и встретить нежное веселое понимание, как радостно было смотреть на них!
Поэзия ясных осенних дней была разлита повсюду.
– Когда нет особенных причин быть серьезным, должно дурачиться от всей души. Тогда свободнее и серьезнее примешься за серьезное, не правда ли, Любинька?
С ясной улыбкой он раскачивал доску качелей. Девушка молчала. Он настаивал.
– Особенно когда все вместе, когда чувство любви располагает, тут надобно беситься, сколько благопристойность позволяет. Вы согласны?
Она была согласна, но предпочла промолчать. С той последней встречи, в сельской тишине любовь ее разгорелась. Увидя Николая, Любаша едва справилась со своим сердцем. Но его приезд опередили сплетни из Шашкино. О них потихоньку рассказали Ефремову, а тот, конечно, открыл другу.
– О тебе тут распространилось такое выгодное мнение, что Наталья-соседка советует сестрам беречься, как бы ты не обманул их.
– Господи! – поразился тот. – Да из чего же?
Он ничего не понимал. "Боже! – вспомнилось ему нервозные усмешки Натальи. – Что происходит? Быть может, страшные угрызения совести готовятся мне на всю жизнь!"
Он был растерян. Он почувствовал себя добычей мечты и отчаяния, проходя ежеминутно через тысячи разных ощущений. Видимое равнодушие Любиньки мучило его. Он хоронил последние надежды. Потом стало легче, словно отлегло тонким слоем. И когда отчаяние уже не бушевало в душе его, он полюбил смотреть на ее ангельское лицо, хотя и не к нему обращалась она со своей небесною улыбкой. Но надежда, лукавый предатель, теснилась в душе.
Невозможно было, узнав Станкевича ближе, питать темные подозрения.
– Мы были введены в заблуждение, Николай, не сердитесь на нашу осторожность, – Варенька первая повинилась перед ним и очень внимательно взглянула ему в глаза.
Она ожидала ребенка, жила в родном доме, была весела, спокойна, муж боготворил ее. Ах, если бы не разгромные письма Мишеля! – счастие было бы полным.
– Как поживает ваш друг Белинский? Мои сестры хвалят его, – продолжала она, идя возле него в обществе старшей сестры. – Его последние критики слегка запальчивы, вы не находите?
– Нахожу, Варвара Александровна, вы правы, – отвечал он, кинув взгляд на Любиньку. Она шла левее сестры, в голубом платье и синей, расшитой цветами шали, в светлых волосах алели цветы, искусно сделанные из шелка. – Я не одобряю слишком полемического тона у Белинского, литература – не поле боя, но, если бы вы знали, сколь добра его душа и светел ум!
Варенька передернула плечами.
– В статьях своих он беспощаден.
Станкевич и тут согласился с нею.
– У него выстраданное отрицание и страстное вмешательство во все вопросы. Его конек – отступления, разбираемая книга служит ему лишь точкой отправления. А как он дразнит и терзает мелкое самолюбие литературных чиновников! Мне приходится удерживать его, когда страсти Verioso выплескивают через край.
– Виссарион Григорьевич совсем не похож на громовержца, – промолвила Любаша. – С нами он был тих и сердечен. У него особенное обаяние, оно в его глазах.
Николай с благодарностью наклонил голову.
– Я рад, что вам это открылось. Увы. Виссарион застенчив и самолюбив. Он не верит в возможность для себя семейного счастья, ему вошло на ум, что оно не для него. А между тем цыганская, кочевая, одинокая жизнь губит его.
– Он мучает себя напрасно, – Любаша задумчиво качнула головой и волосы ее, прохваченные солнцем, качнулись, как нимб. – Он соединяет в себе все условия, что быть любимым женщиной с душой.
Николай посмотрел на нее теплыми лучистыми глазами.
– Вы позволите передать ему ваши слова? – нежно проговорил он. – Для него они станут целительным бальзамом.
Варенька от избытка чувств поцеловала его в щеку и даже погладила пальчиком.
– Вы и сами достойны любви, Николай. Поверьте мне. Я не видела вашего друга, но уверена в ваших словах. Он обещает представить читателям нового поэта, Кольцова. Вы знакомы с ним?
– О! – с восхищением произнес Станкевич. – Это дивная история.
– Расскажите же. Мы ждем. Правда, Любинька?
Станкевич посмотрел на Любашу, как бы проверяя, интересен ли разговор? Любаша встретила его взгляд и с улыбкой кивнула головой. Бог знает почему, она продолжала держаться в рамках холодноватой вежливости, сквозь которую изредка сияла ее любовь, немедленно вспыхивавшая в душе Николая. Для него это были священные и мучительные мгновения.
Варенька с негодованием корила сестру за ее сдержанность, когда оставалась наедине с нею. Для нее было очевидно, что Николай и Любаша – пара божьей милостью, и грешно, воздвигать глухую стену на пути высокого радостного сближения.
– Любаша, откройся ему, он ждет, он смотрит лишь на тебя, разве это не чудо!?Ах, если бы раньше…
– Что раньше?
– Ничего. Берись, Любаша, берись.
– Я робею, боюсь слова "любовь". Я не смею, Варенька.
– Он – само совершенство! Неужели ты не видишь?
– Ах, я не смогу справиться со своим сердцем. Не торопи меня, сестра, все само скажется…
– Не скажется. Ты упустишь, упустишь свое счастье. Он – твоя жизнь, это же явственно для всех! Приблизь его, сестра моя!
Они завернули за широкий овал, устроенный из валунов, среди которых бурлил фонтан, бивший из невидимой трубы, в которую был на минутку заключен сбегающий сверху ручеек.
– В бытность свою в Воронеже, – заговорил Николай удивительным светлым голосом, – захаживал я иногда в тамошнюю библиотеку за книгами. Там встречал бедного молодого человека простого звания, скромного и печального. Я сблизился с ним. Это был прасол, он перегонял скот и продавал его. Отец его держит в руках это дело. Сам Алексей оказался большой начетчик и любил поговорить о книгах. Я приголубил его. Вскоре застенчиво и боязливо признался он, что и сам пробует писать стишки, и, краснея, решился показать свою тетрадку.
Станкевич помолчал, слегка покачав головой. Лицо его светилось поэтической задумчивостью.
– И что? – не удержалась Варенька. – Как они?
– Я обомлел перед громадным, не сознающим себя, не уверенным в себе, талантом. Привез его в Москву. Белинский влюбился в него тотчас же и безоглядно, как один только и умеет. Сейчас он готовит о нем статью, спешит представить обществу. Пусть Россия услышит, наконец, свои чудные кровородные песни, чтобы не изошел ими певец в одиночестве, в пустых заволжских степях, через которые гоняет свои гурты.
– Ах! – умиленно вздохнула Варенька. – Как хорошо ложится на сердце! Хотелось бы услышать хоть одну его строку.
– Извольте.
Сосредоточившись, он посмотрел вокруг. На аллею, по которой они шли, на ручей, на красивую беседку в отдалении, окруженную кустами и деревьями, само увядание которых составляло новый услаждающий узор. Везде видны были созидательные труды Александра Михайловича.
Николай поднял глаза к небу, вздохнул, припоминая.
Долго ль буду я
Сиднем дома жить,
Свою молодость
Ни на что губить?
Иль у сокола
Крылья связаны,
Иль пути ему
Все заказаны?
Иль боится он
В чужих людях быть,
С судьбой-мачехой
Сам-собою жить?
– У нашего Verioso слезы навернулись, едва он услышал.
– Да, да, – проговорила Варенька, – у меня тоже. "Иль у сокола крылья связаны…" Это мои мысли. Улететь далеко-далеко, в другую жизнь…
…Так они и бежали, веселые дни. Проводили в тверскую гимназию четырех мальчиков, всех в один класс. Старший после Мишеля, Николай, уже давно учился в военном училище. Дома оставались сестры.
Приближался отъезд. А Любаша словно в забытьи решила, что Николай останется с нею навечно просто так, без объяснений, без встречного шага с ее стороны. Николай же, видя ее ровную приветливость и молчание на его прозрачные вопросы, прощался с последними надеждами.
Почти накануне, за полторы недели до отъезда появился Мишель.
С какой любовью встречала его семья!
Даже Станкевич был изумлен. Мишеля он видел впервые, но, разумеется, много слышал о нем здесь, в Премухино. Однако, такое благоговение к старшему брату видел впервые, хотя в своем собственном семействе также был старшим братом.
Перед его взором предстал высокий веселый офицер с чистыми голубыми глазами, громкой оживленной речью, искрящейся шутками и умом. Он прибыл по распоряжению командования в целях "ремонта лошадей", то есть закупки лошадей для своего полка.
… И Мишель увидел Станкевича.
С первых же произнесенным им слов он внутренне вздрогнул, он узнал в нем близкую душу, и понял, что встреча эта – знамение неба. "Птичий язык", на которым изъясняются любомудры всего мира, возвестил это обоим. Впервые разговаривал Мишель с человеком, для которого нравственные искания были делом жизни. И они были ровесниками, всего полгода разницы, Мишель с четырнадцатого, Николай с тринадцатого года!
Невозможно! В то самое время, когда Мишель расстреливал свой дар мышления из артиллерийских орудий, блуждал в фантастических построениях, Станкевич успел окончить университет, прочитать бездну книг, продумать монбланы мыслей и стать тем, за кем, как сразу ощутил Мишель, необходимо было следовать, чего бы то ни стоило!
Мишель почувствовал, что для него наконец-то наступает новая жизнь.
– Я не опоздал! Я надеялся, нет, я был уверен, что философия может способствовать моему усовершенствованию. Надежда – основание очень зыбкое, но я приложу все силы. Скажи, Николай, ведь философия не чуждается фактов?
– Что есть факты? Действительность далека от обыденности, и "факты" в понимании конечного разума…
– Э, нет! Даже Гердер, который писал не "Историю", но "Идею философской истории человечества", должен прибегать к фактам, как к форме мысли, необходимой для самопознания абсолютного "Я".
Среди книг Станкевича были сочинения Канта и Шеллинга.
– Вот, почитай на первый раз. Не спеши, продвигайся потихоньку.
Вооружившись словарем, Мишель погрузился в чтение. Он знал немецкий не хуже французского, но терминология… уф! Сложно, невыносимо трудно.
– Я пробьюсь к пониманию, я догоню тебя, – хмурился Мишель, напрягая силу мышления. – Что есть их действительность? Тебе ясно?
– Отчасти, – улыбался Николай, уводя начинающего адепта в сторону от сложных понятий, чтобы тот сгоряча не сломал себе шею. – Мы чудно созданы. Действительность беспрестанно дает нам знать, что она – действительность, а мы все ждем чуда.
– Я всегда жду чуда, – весело рассмеялся Мишель, обращая все в шутку. – Каждый раз, когда я возвращаюсь откуда-то домой, я жду у себя чего-нибудь необыкновенного.
Станкевич удивленно помолчал.
– В самом деле? А я стыдился этого. Мы похожи с тобой.
– Ты поможешь мне на первых порах?
– Охотно. Я рад, что ты выбрал одни занятия со мною. Мы будем переписываться очень серьезно насчет них. Но твоя служба… Возможно ли сочетать одно с другим?
Мишель оглянулся по сторонам. Они сидели в "дедушкиной" беседке на вершине холма. Моросил дождь. Равнина была скрыта низкими облаками и дождливым туманом.
– Скажу по секрету, что в полк я больше не вернусь, – произнес он приглушенным голосом. – Мне нужна личная свобода. После философских яств нет пути к солдатской каше. Любыми способами подам в отставку, вырвусь Москву, вольнослушателем в университет. Именно здесь – моя стезя, а не… ремонт лошадей. Еще не хватало!
Станкевич смотрел на него.
"Чистая благородная душа, – представилось ему по обыкновению. – Он прав. При чем тут ремонт лошадей? Думать много о вещах такого рода, значит, стоять на низшей степени человечества".
Мишель деспотически захватил Станкевича, держал перед собою каждое мгновение, не оставив тому ни одной минуты для объяснений с кем бы то ни было. Любаша увидела, что Николаю не до нее. И обиделась. Но почему? Один взгляд, открытое слово, наконец, улыбка! Счастье, вот оно, ждет тебя, Любаша! …
Нет, нет, нет… роковое молчание нарушено не было.
Вскоре Станкевич и Ефремов уехали в Москву. Станкевич увозил в душе святой образ Любиньки, ее молчание, взгляд голубых глаз, в котором чудились ему любовь и светлое понимание.
Мишель расставался с ним неохотно.
Только-только встретил единомышленника, увидел себя в обществе друга, которому давно ясно то, что гнетет и мучает душу Мишеля, и вновь остаться одному! О, как хотелось сесть в их коляску, говорить, спорить, вгрызаться в новые понятия, вслушиваться в идеи Канта и Шеллинга! Истины, истины…
Но они уехали. Динь-динь-динь… валдайские колокольчики, не те, почтовые-фельдъегерские, а свои, заказные.
Стихло.
Вокруг него была его семья. Мишель внимательно осмотрел свои владения.
Варенька была замужем. Это был явный брак-побег. Он знал ее мужа с детства. Николай Дьяков был далек от того, чем жили Бакунины. Простой честный, даже некрасивый, человек, каких большинство. Охота, картишки, пирушки… Жену любил искренне и верно, Варенька казалась счастливой в браке. Поэтому Мишель уже не ощущал ее любви к себе, ее родному брату, ее присутствие уже не прибавляло ему мощи, как раньше. И уязвленный, он принялся издевательски играть с Дьяковым, дабы уничтожить его в глазах Вареньки. Щедрым вниманием и доверием он почти влюбил его в себя, заставлял ухаживать за собой, делал его смешным, жалким, неловким.
Варенька не знала, куда деваться от унижения.
Брат скверно улыбался. Он не щадил ее.
– Ты видишь, он скот и таковым останется. Я освобожу тебя. Ты убиваешь свое будущее и будущее своего ребенка. Дай же мне твою руку. Полное освобождение – вот наша цель!
Меньшая сестра, Александра, хорошенькая девушка, тоже обратила на себя его удивленное внимание своим независимым характером. Непостижимо воспитание женщин! Только что кружева и бантики, куколки и тряпочки, – и вдруг неизвестно откуда является взрослое существо с твердой волей, зрелым разумом и готовностью к деятельной жизни. Он ахнул.
– В душе ее целая сокровищница любви. Уж я постараюсь с ней сблизиться.
Никто не должен был ускользнуть от братских чувств к нему! От них он становился сильнее, обретал крепость и мощь.
С братьями у него давно была полная взаимность. Четырем гимназистам он слал письма-воззвания к независимости и внутренней жизни духа, и был удовлетворен их ответами. Старший, казалось, тоже разделял его убеждения в своей юнкерской казарме.
Оставались Любинька и Татьяна.
От Любиньки ровный свет шел на все семейство, тут все было ясно. Зато в отношениях с Танюшей он, похоже, попал в ловушку… Она была моложе на два года, для него она была лучше всех. Он боялся признаться самому себе. Здесь зияла пропасть, черная бездна. Его тянуло к ней, как когда-то к Марии Воейковой, он чувствовал в ней ответный жар. Ужасаясь, Мишель боролся с самим собой, проходил по лезвию, вставал и вновь упадал, обессиленный.
Дни шли, время уходило.
Отец удивленно посматривал на офицера-сына. А тот тянул и тянул. Наконец, поздним вечером, когда все разошлись по комнатам, он несмело вошел в кабинет отца.
Александр Михайлович, страдая глазами, уже давно не читал при свечах. Газеты, журналы, новые и старые книги читали ему дочери и жена. Но по вечерам он любил думать в одиночестве, сидя в старинном "вольтеровском" кресле при зажженных канделябрах.
Портреты предков темно глядели со стен. На широком, крытым зеленым сукном, письменном столе, украшенном резными накладками черного дерева, с ящиками и полочками, снабженными медными витыми ручками и замочными скважинами, теснились в бокале гусиные перья, стояла серебряная чернильница с крышечкой в виде купола римского храма Святого Петра, лежали книги с золочеными обрезами, пестревшие цветными закладками, белели счета и докладные управляющего. За толстыми стеклами шкафов поблескивали золотым тиснением ряды томов на всех европейских языках.
История, древность, современность.
Эти стены помнили хрипловатый голос старого екатерининского вельможи, тайного советника и вице-президента камер-коллегии Михаила Васильевича Бакунина, бывали здесь Державин и Львов, еще слышались возгласы благородных заговорщиков братьев Муравьевых и их несчастных товарищей.
Для детей отцовский кабинет был местом почитания и притяжения. Там папенька был наедине со своим добрым гением, и даже маменька редко переступала его порог.
Постояв у двери, Михаил набрал воздуха, словно перед прыжком в воду, и вошел к отцу. Седовласый старец пронзительно глянул на него.
"Вот сейчас", – понял Александр Михайлович.
Сердце его замерло, скакнуло и стало биться с неровными перебоями. Он уже не ждал от старшего сына добрых вестей.
– Садись, Мишель. Рассказывай.
Тот опустился на темный кожаный диван. Глаза его уперлись в подлокотник отцовского кресла.
– Я, папенька, пришел сказать, что твердо решил подать в отставку.
Александр Михайлович чуть не потерял дар речи.
– Как в отставку? Ты желаешь подать в отставку? – переспросил он. – Ты в своем уме, Михаил? Посмотри-ка на меня.
Тот поднял глаза. В них сверкал вызов.
– Меня не привлекает офицерская карьера, – смело продолжал Мишель. – Это был не мой выбор. Дальше я хочу жить своею волею.
– Ты попадешь под военный суд.
– Я уже послал рапорт, сославшись на болезнь.
Александр Михайлович понял, что сегодняшнюю ночь он спать не будет. Новость была на редкость безотрадной.
– Поди, подумай до утра, – он невольно захватил сердце рукой. – Утро вечера мудренее.
– Давно продумано, папенька.
– Ступай, ступай. До завтра.
Пожав плечами, Мишель удалился.
Тяжелые сцены вновь и вновь сотрясали семейство. Отец и слышать не хотел о позорной для всего рода скоропалительной отставке сына. Он грозил судом и крепостью, он звал в свидетели великих полководцев своего времени… Мишель был неколебим. Его доводы о духовной жажде, о стремлении к внутреннему развитию и полной свободе отец отметал, как незрелую блажь незрелого ума, видя в них лукавство и позорную леность. Мишель не уступал. Его пламенные цицероновские речи и разящая логика не оставляли камня на камне от нравственных доводов Александра Михайловича.
Нашла коса на камень.
Делать было нечего. Рассудив на трезвом размышлении, Александр Михайлович, в недавнем прошлом Губернский предводитель дворянства, действуя через друзей, вытащил-таки сына из армии и даже доставил ему место чиновника по особым поручения при губернаторе Твери. За это место чиновный люд в поте лица выслуживался годами усердия, бился не на жизнь, а на смерть, с утра до вечера скрипя пером в "присутствии". А Мишель занял его играючи, просто так, даже не собираясь задерживаться в заштатном губернском городишке.
В Тверь выехали на зиму. На зимние балы для дочерей, и к сыновьям-гимназистам, временно порученным заботам тетушки.
Предчувствия Бакунина-старшего горестно сбывались. Очутившись в "казенном доме" чиновником, в чуждом окружении, Мишель запил горькую на целую неделю. Он еще утаивал всю правду, но отец уже многое понял. После множества мелких уловок и нечестностей сына, он, увы, не доверял Мишелю, и, можно сказать, смирился, что "в семье не без урода".
Уберечь бы от него остальных членов семейства.
В Твери ему пришлось убедиться, что забота сия неотложна. Начать с того, что мальчики-гимназисты, юные вольнодумцы, подпав под влияние старшего брата, уже сбежали однажды из учебного заведения в знак несогласия с преподавателем. Шуму получилось на весь город. Почтенному предводителю дворянства пришлось улаживать неприятность с попечителем, испуганным возможными карами и проверками из столицы.
Дело замяли.
В дворянском собрании начались балы, сестры, сопровождаемые красавцем-братом, были в центре внимания. Но недолго длилось и это затишье. Мишель рвался в Москву. Туда, туда, к духовному обновлению, к трудам на ниве философии.
В дни Рождества он выдал, наконец, и второй залп из своих орудий.
– Я не могу более жить в семье, – заявил он отцу по-французски, после очередного празднества с балами и увеселениями. – Мне нужна личная свобода. Я не желаю погибать духовно, ограничиваясь приемом гостей, шарканьем в гостиных и сопровождением сестер на балы.