Полная версия
Отрада
Татьяна Соломатина
Отрада
Сборник эссе
«Память уничтожает время…»
Как это верно, хотя с таким же успехом можно было бы написать, что время уничтожает память. Впрочем – не совсем: кое-что остаётся. Но всё равно удивительно верно…
Валентин Катаев, «Разбитая жизнь или Волшебный рог Оберона»Предисловие
«…от птичьего шеврона до лампаса полковника всё погрузилось в дым. О, город Ришелье и Де-Рибаса! Забудь себя, умри и стань другим».
Птичьим шевроном поэт назвал трёхцветную ленточку, нашитую в рукаве белогвардейского офицера в форме ижицы или римской пятёрки, напоминая условное изображение птички, так сказать, галочку…
Валентин Катаев, «Алмазный мой венец»Для акмеиста Нарбута («колченогий» в «Моём Алмазном венце» – именно он, Владимир Нарбут), рождённого в селе Нарбутовка (что неудивительно) Черниговской губернии Российской губернии, Одесса была городом Решилье и Дерибаса. Ему простительно. Опять же «лампаса – Де-рибаса», на что поэт не пойдёт ради рифмы на скорую руку. Чтобы очаровать младшую из сестёр Суок – Серафиму. У которой бурный роман с Юрием Олешей. Уведёт её Нарбут у Олеши уже в Харькове. Впрочем, Олеша, написав «Зависть», сделав прототипом Нарбута, женится на другой сестре, Ольге Суок. Все три сестры Суок окажут сильное влияние на русскую литературу, если можно так выразиться. Отчего же нельзя? Лидия Суок была женой Эдуарда Багрицкого. Серафима, конечно же, была шустрее всех в смысле влияния на русскую литературу. Читайте «Алмазный мой венец», там милая Сима выведена как «дружочек».
Я же родилась в Одессе. Потому для меня Одесса – город и Александра Фёдоровича Ланжерона, и город Михаила Семёновича Воронцова, и город Григория Григорьевича Маразли. Город Владимира Александровича Молодцова (Павла Владимировича Бадаева). Город Козыря Павла Пантелеевича. Стоит признать, ни один из названных мною здесь выдающихся одесситов не родился в Одессе.
Я родилась в советской Одессе, в 1971 году. Я много писала о родном городе в самых разных книгах. И в «Большой собаке», и в «Коммуне», и в «Вишнёвой смоле», и в «Папе», и в «Первом после Бога». И, конечно же, в «Моём одесском языке» и «Одесском фокстроте».
«Отрада» – авторский сборник, в котором собраны избранные эссе как раз из «Моего одесского языка» и «Одесского фокстрота». И конечно же я написала новые. Немного, но не в моих правилах совсем ничего не написать в книгу, выходящую под другим названием.
Конечно, ещё лет через двадцать, двадцать пять, я непременно напишу об Одессе. Валентину Петровичу Катаеву было, кажется, семьдесят пять лет, когда он написал «Разбитую жизнь, или Волшебный рог Оберона». Мне всего пятьдесят один, стоит подождать.
В конце концов я не была в Одессе десять лет.
Сейчас, когда я пишу это предисловие, на дворе 2022-й год, август. И, повторю: я не была в Одессе десять лет.
Да и не было запрета,Проездной купив билет,Вдруг туда приехать летом,Где ты не был десять лет.[1]Для меня невозможность попасть в место рождения не была столь ошеломительной, как для Александра Трифоновича Твардовского. Въезд на Украину мне запрещён с 2014 года.
И этот запрет всё ещё действует, когда я пишу это предисловие, в августе 2022 года.
Я ограблен и унижен,Как и ты, одним врагом.…Я стонать от боли вправеИ кричать с тоски клятой.То, что я всем сердцем славилИ любил, – за той чертой.Да, я любила (и люблю), славила (и славлю) город Одессу, дитя Российской империи. Мне невыносимо больно смотреть, как уничтожают всё русское. Одесса – русская. Уничтожить русское в Одессе равно уничтожить Одессу.
Это невозможно, пока я жива. Пока я жива, жива моя память, живо моё время и, значит, жива моя Одесса. Как жива Одесса Воронцова, Маразли, Катаева, Козыря, пока я знаю и помню о них. Жив Молодцов-Бадаев, жив Яша Гордиенко, пока я знаю и помню о них.
Живо время, пока мы передаём его друг другу.
Эссе и очерки «Отрады» написаны в разные годы. Что-то пятнадцать, что-то десять лет назад. Старые тексты я слегка отредактировала, но ничего не стала в них менять, не имею права. Кое-что я написала сейчас.
Я не хочу включать в «Отраду» ничего из того, что я писала в 2014 году. Это не значит, что я забыла. Я доживу и напишу, я дождусь и опубликую. Я не предам ни память, ни время, ни Одессу. Я не предам правду.
Я не стала ничего менять даже в эссе «Доброе утро, Одесса!», написанном в 2010 году. Святой Джонатан Свифт! – как мне хотелось высмеять это чёртово «дно нэзалэжности», но тот, кто концентрирует время и память, не имеет права что-либо переписывать задним числом, плодя ложные воспоминания и глупое враньё. Аллюзии на аллюзии – не мой метод. Что было, то было, и этого не исправить, не передумать, не представить себя задним числом пророком. Тогда и там ты думала так и никак иначе. Да, многое изменилось. Но память – это не просто помнить что-то и соизмерять на предмет того, как мы могли ошибаться. Память – это чтобы снова и снова убеждаться, что мы не вольны. Не вольны в иных поступках и не имеем никакого права менять прошлое. Особенно если мы были слишком легкомысленны к тому, что «к Западу от нас когда-то была фашистская страна».
Когда я пишу это предисловие, она всё ещё есть. И я не вольна вернуться в Одессу.
Но никто не может запретить мне помнить. И пока Господь не скажет: «Хватит!» и не выключит в моей голове свет, я буду помнить, и буду рассказывать тем, кто хочет знать.
Я верю в это, так и будет: я ещё пройдусь по Отраде. И выпью шампанского и выкурю ментоловую сигарету. Хотя, признаться, терпеть не могу ни первое ни второе.
Отрада
Канатную дорогу построили в год моего рождения.
Мавританская арка появилась здесь много раньше, в начале двадцатого века.
Наш тренер говорил: сегодня бежим на дачу Ждановой.
И мы бежали в Отраду. Над головой была Канатная дорога, а мы бежали к футбольному полю. Полтора часа разминки, и только потом к морю. А потом снова бегом наверх. Над головой – Канатная дорога.
На собачью площадку – занятия ОКД – пешком, с доберманом на Канатную дорогу не пускают. В яхт-клуб – пешком. Не помню, почему.
Первый раз Канатной дорогой я воспользовалась в десятом классе. Пошли праздновать последний звонок в «Отраду». Втроём впихнулись в кабинку: я, Танька и Вовочка. Как нас пустили втроём? На полпути кабинка остановилась. Крепкий ветер раскачивал кабинку. Вовочке амплитуда показалась недостаточной. Итогом: Танька, вопящая о нежелании погибнуть девственницей. Вовочка предложил свои услуги. Истерически хохотали, по дороге выяснив, что все мы девственники. Опечалились. Но лишь на мгновение. Кабинка тронулась.
Сидели на скамье с видом на море, в белых гольфах, фартуках и бантах (Вовочка в белой рубашке). Курили ментоловые сигареты «More», пили шампанское. Молчали. Грустили. Внезапно с воплем: «Радоваться надо!» – Вовочка сорвался с места. Взял на прокат водный велосипед. Разумеется, под школьной формой у нас были купальники. Уйдя далеко за волнорез, купались, курили «More», шампанское кончилось ещё на берегу. Решили позагорать. Было солнечно и ветрено. Хорошо. Опомнились, когда нас отнесло в акваторию порта. Крутили педали, как приговорённые. Мы с Танькой менялись, Вовочка отдувался по-честному, по-мужски. Положение левентик[2]. Подойдя к волнорезу, тащили морской велосипед вручную. Изрезали ноги о мидии. Утопили «More» в море. Вместо арендованного часа прокатались пять.
Вовочка купил пачку «Родопи».
Не хотели расходиться.
Не помню, почему оторвались от остальной компании.
Долго гуляли по городу, но последний звонок запомнился не школьным двором, не колокольчиком и не речами. Канатной дорогой, морским велосипедом и ментоловым морем.
Пироговская, дом 3 – детский одесский адрес Валентина Петровича Катаева: «…у нас в Отраде».
К Отраде ведёт улица Пироговская. На Пироговской улице Военный госпиталь, клиническая база одесского медицинского института. С занятий в «Отраду». Из «Отрады» домой пешком. Через Куликово поле. Голубые ели, платаны, липы, пирамидальные дубы. Брусчатка, бетонный Ленин у обкома партии. Позже обком перенесли в новое здание на проспекте Шевченко. Коммунистическая партия переехала в футуристический «кубик». А в монументальный советский ампир переехали профсоюзы.
Одесский Дом Профсоюзов.
У Катаева было другое Куликово поле.
«Одна надежда была на Куликово поле, куда выходили окна нашей квартиры. Куликово поле было уже застроено дощатыми балаганами, каруселями, перекидками, будками со сладостями и рундуками квасников».
Куликово поле Катаева – площадь пасхальных гуляний.
Наше Куликово поле – площадь Парада Победы.
Наше Куликово поле официально называлось «Площадь Октябрьской революции», но никто его так не называл. Мы ходили в Отраду через Куликово поле. Мы возвращались из госпиталя через Куликово поле.
Куликово поле после 2-го мая 2014 года – сожжённая жизнь. Обгоревшие тела. Там и мой пепел. Огонь стирал мои образы на Куликовом поле.
Память не уничтожит моё время. Время не уничтожит мою память.
На пляже Отрада мы как-то выпили с однокурсницей бутылку водки. Она была девушка, она была влюблена. Она страдала по красавцу брюнету. Я успела развестись с первым мужем. Её страдания выглядели диковато. Я не верила, что возможно так влюбиться, что слезами можно умыться. Была осень, мы пили водку, однокурсница рыдала, я курила «Клеопатру». Она не курила, она была девочкой из хорошей семьи. Я была девочка из обычной советской семьи. Она была девочкой из хорошей одесской семьи. Колоссальная разница, но мы подружились той осенью за той водкой. Прежде все девочки курса считали меня холодной и неприступной. Отчего же она выбрала меня в конфиденты? В горячей любви легче и безопасней признаваться тем, кто холоден.
«…Он был навсегда излечен от своей неразумной страсти…»
Из нашего дома на проспекте Мира все ходили на Ланжерон.
Тренер спорткомплекса «Динамо» чаще всего гонял нас на пляж «Лермонтовки», Одесского санатория имени Лермонтова. Но в многотрудные дни футбола мы бежали в Отраду.
Футбол внушал мне страх и отвращение. Бить ногами по большому кожаному мячу, бегая по твердокаменному грунту под палящим солнцем, чихая от пыли и жмурясь – сомнительное удовольствие. Особенно в смешанной команде, а девочки – в смешанной команде! – играют в футбол хуже мальчиков, и не стоит утверждать обратное. Бегать за мячом ещё терпимо. Ужасно, когда он волею случая оказывается рядом и тебе никак от него не убежать.
– Бей! Что же ты не бьёшь!
Ударяешь по твёрдому мячу, жаждешь, чтобы он летел, как у Марадоны. А подлый мяч кургузо отскакивает, едва-едва, словно не мяч, а ком глины, и слабо катится не туда. Тяжела я на суше.
– Мазила!
«А в общем, футболиста из меня не вышло».
А я и не хотела быть футболистом. Я плаванием занималась. Но ОФП есть ОФП, без него нет специализаций и квалификаций.
Какой же отрадой было после этого войти в море и плыть, становясь чистой, лёгкой, ловкой.
Какой отрадой была Мавританская арка «Отрады» (которую однокурсница из хорошей одесской семьи называла, как и тренер: дачей Ждановой). Моя «Отрада», свидетельница моих футбольных неудач, моих белых бантов, белых гольфов и белого передника, и белого халата студента медицинского института.
Моя отрада – «Разбитая жизнь или волшебный рог Оберона» Валентина Петровича Катаева. Которую так хорошо перечитывать дома, под Москвою…
Мой одесский язык
Мой одесский язык.
Язык акаций Амбулаторного переулка. Пламя тюльпанов, дух пионов, вечный песок в сандалиях и коленки в зелёнке. Чьи-то дети гуляют в садиках, а я гуляю на пляже. Я не знаю о детях в садиках, мне кажется, что все дети гуляют на пляже. Вы гуляете по пляжу? В моём детском языке я гуляю на пляже.
Шестнадцатая – не номер, а имя собственное.
В моём море есть рыба-игла, опасная рыба-петух и морской конёк. Потом их нет, потом снова есть, потом снова нет, но все мои остались в начале семидесятых двадцатого, в море на пляже Шестнадцатой. Я деру мидию. Все пальцы в мелких выбеленных порезах. Я расту в морской воде. За меня никто не боится. Я научилась плавать раньше, чем ходить и говорить.
– Ваша девочка слишком много время проводит в воде. Шо?.. Я говорю вам, ваша девочка слишком много время проводит в холодной воде! Шо?!. Выньте ребёнка из воды, говорю вам! Нет, ну шо такое, а? Юра, я скажу вашей жене, куда вы смотрите вместо ребёнка, и вы больше никада не будете видеть!
На моей Шестнадцатой все друг друга знают. Я принесла домой корнерота в огромном пакете с морской водой и выпустила его в аквариум с маленькими пресноводными рыбками.
– Вот точно так же к Заруцким приехал Николай Иванович немного погостить, а они умерли все в том году. Тоже был неудачный опыт, а вы ребёнка ругаете! – резюмирует сосед.
Я долго плачу, потому что мне жалко корнерота и рыбок, а Заруцких не жалко, потому что не мой неудачный опыт.
Шестнадцатая, и розовый куст, и виноград «Лидия», невкусный, сопливый, дед из него делает вино. Огромные десятилитровые бутыли, сверху по пробке обмазанные пластилином. На тёплом пластилине остаются отпечатки пальцев, если надавить. Я подрастаю, и в моём бездумном акациевом солёном языке появляется акцент цветущих свечек.
Мой одесский язык – язык каштанов за окнами. Проспект Мира 34, угол Чкалова. Центр Шестнадцатой Вселенной сменяется центром города.
– Таня, какие кактусы? Они здесь не выживут. Кактус любит пустыню. Не потому, что нет воды, а потому что солнце. И хотя у нас в очередной раз нет воды не только после двенадцати ночи, а в очередной раз всегда, но у нас никогда нет солнца из-за этих каштанов. Скажи спасибо папе. Он – гуманист. Он не может поливать живое соляркой, как все. Он даже права не смог получить, хотя дедушка купил нам машину. Теперь дедушка ездит на нашей машине, потому что твой папа пугливый гуманист! Так что можешь посадить бегонию, она может жить в темноте, как твой папа.
Налево из подъезда я хожу в сто восемнадцатую «привозную» школу. Из нашего адреса – Проспект Мира угол Чкалова – можно сразу выйти на Воровского. У нас тройной проходной двор.
– Детка, как жаль, шо ты не еврейка! Такая чудесная девочка – и не еврейка! Отличница, красавица и не еврейка! Ты бы могла выйти замуж за нашего внука, када вырастешь, но даже када ты вырастешь – ты не будешь еврейка! Это так нехорошо! Еврей может спать с русской, но он не может жениться на русской! Сёма, шо ты меня одёргиваешь, ради бога?! Она уже взрослая, у неё уже пионэрский галстук! Такая хорошая девочка, умница, жаль, шо не еврейка, вы с Эдиком такая прекрасная пара, как жаль!
Мой одесский язык – широкий мраморный подоконник, прохладный в самую липкую жару. Ранним утром быстро-быстро по Долгой, но уже не по улице, а просто по долгой улице Чкалова. Карла Маркса, Ленина, Пушкинская, туберкулёзная улица Белинского, венерический переулок Веры Инбер, бесконечная лестница – и ты на Ланжероне. Тут белые шары, вернее, они – там, а ты купаешься тут, потому что тут в море есть заветный камень. Летним днём о нём знают все. Ранним осенним утром – только ты.
Вверх бесконечнее, чем вниз. Но ты же не будешь ныть, как Эдик? Эдик с бабушкой, а ты один на один с лестницей, извилисто ведущей на бесконечный верх. Низ наступает быстро, верху нет предела, только пот, потому что быстрее и быстрее, остановишься – всё! – будешь ныть в бетонные ступени.
Награда – холодный мраморный подоконник. Мрамор не так равнодушен, как бетон. С ним можно говорить. Кулёк «Театральных», «Тридцатилетняя женщина» Бальзака в синем. Моя русская мама, получившая хорошее образование, воспитанная на правильной русской речи, даже не замечает, как она говорит, надышавшись за много лет этим Городом. Для неё это уже естественно, выверено, как атмосфера Земли естественна для гомеостаза млекопитающих. Вас в Москве отправляли гулять? Меня в Одессе отправляли «дышать воздухом», и не подумайте, что в квартире мы ходили в скафандрах из-за повышенной концентрации сернистых газов, доставленных нам в баллонах с Венеры.
– Не грызи, испортишь зубы. Не порть глаза, иди на улицу дышать воздухом!
Покорно плетёшься на улицу дышать городской пылью. Твой лучший друг – театральная тумба, обклеенная афишами. Когда-то там обязательно будет твоя фамилия. Та, которая будет твоей.
Пока у тебя нет той фамилии, что будет на афишах. Зато у тебя есть Твой Крест. Огромный крест в кроссовках, шерстяной юбке, кружевном жабо и с вечной авоськой. В авоське у Твоего Креста творог и ноты. За творогом Твой Крест ходит на Привоз, а ноты Твой Крест носит с собой всегда. Ты живёшь на пути пешего хода Твоего Креста с Привоза к себе домой. Но твой крест никогда не идёт к себе домой, пока не зайдёт к тебе домой. Имя Твоему Кресту – Каверзнева Надежда Викторовна. Ей мало истязать тебя три дня в неделю в ДМШ № 2, она ходит к тебе ещё и все остальные четыре. У Твоего Креста нет мужа, нет детей, нет внуков. Есть сестра в Москве и ты, маленький мученик с поцарапанным «Театральными» языком.
– Девочка совершенно бездарна. Совершенно. У неё не гнутся небеглые пальцы, и она не имеет никаких музыкальных способностей. Но я сделаю из неё музыканта. Девочка поразительно бездарна. Девочка гениально читает с листа. Вы знаете, как ваша дочь читает с листа?! Я никогда не поставлю ей больше тройки, я пошла к учителю сольфеджио и приказала её пятёрку исправить на тройку. То, что она в третьем классе пишет диктанты для второго курса композиции, ничего не значит, потому что у неё совершенно нет слуха. Она просто всё запоминает. Она помнит звук!.. Как ты сидишь?! Пока я говорю, или твоя мама говорит, или пока не закончится похоронная процессия папы римского, ты сидишь так, как я тебя учила, или сразу вставай и ложись, потому что если ты не сидишь так, как я тебя учила, нечего и начинать! Всем наплевать на твои желания, никому не наплевать на твою породу. Девочка, ты абсолютно бездарна, но у тебя есть порода. Ты будешь тем, кем захочешь, если будешь сидеть так, как я учила, и столько, сколько я скажу! Музыка тут совершенно ни при чём. Но я сделаю из тебя музыканта! И если ты думаешь, что музыкант – это тот, чья фамилия на афише, – ты ещё глупее, чем кажешься. Но твоя фамилия будет на афише. Так или иначе!
Мой одесский язык – мерный язык чёрного гробика, поставленного на попа. Если вам плохо – запустите в тишину метроном. Когда у него кончится завод – кончится ваше плохо. Что начнётся после – ваш крест.
Прямо из подъезда я хожу к подруге. Проспект Мира, 37. Я не должна дружить с этой девочкой. Так говорит моей маме завуч по воспитательной работе моей школы. Ещё завуч по воспитательной работе говорит: «Не будем говорить кто, но это была Суханова!» Моя мама сама завуч. Школы-интерната номер семь на Девятой Станции Фонтана. Я дружу даже с умственно-отсталыми детьми, с детьми с поражениями центральной нервной системы, с детьми с ДЦП. Моей маме всё равно, что говорит завуч по воспитательной работе моей школы, поэтому я дружу с этой девочкой с Проспекта Мира, 37. У неё тронутая бабушка. Она прошла всю войну, и она каждое утро ходит на Привоз, узнать почём мидия, помидора, абрикоса, синие и купить себе пачку «Беломора». Девочка учится на тройки, в их доме говорят «споймать» и «извиняюсь», зато её мама – парикмахер, и она накручивает нам волосы на тонкие деревянные бигуди, предварительно намочив нам головы «Жигулёвским». И мы целый день ходим с кукольными локонами и пахнем скисшим хлебом. Как я могу не дружить с такой девочкой, даже если завуч по воспитательной работе моей школы говорит моей маме: «Оно вам надо?!»
Направо из подъезда я хожу в институт. Из нашего адреса – Проспект Мира угол Чкалова – можно сразу выйти на Чкалова. У нас тройной проходной двор. Я сажусь на третий трамвай и еду до улицы академика Павлова. Иногда эту остановку называют Художественным музеем и никогда – медицинским институтом. Главный корпус, анатомка, военная кафедра, кафедра микробиологии.
– Когда вы окончите институт, вы не только не будете помнить имена большинства преподавателей, но даже их лица не вызовут у большинства из вас никаких воспоминаний. Моё имя вы запомните!
Штефан Эдгар Эдуардович. Я забыла микробиологию, но в моём языке есть имя, отчество и фамилия этого невысокого, кучерявого, язвительного, вредного, энциклопедически образованного этнического немца.
Мой одесский язык хорош настолько, что позволяет мне свободно общаться в среде носителей. На одесском Привозе во мне не вычислят москвичку, потому что я не спрошу, сколько стоят (только «почём») помидоры и никогда не оскорблю синий ругательным для него неблагозвучным словом «баклажан». Я легко меняю «чё» на «шо» (и даже на «шё», но это всё реже, всё реже… иных уж нет, а те – за океаном, и многих из них тоже уже нет) и не вздрагиваю, заслышав слова «споймать» и «извиняюсь». И уже давно еврейский мальчик Эдик – не Эдик, а Эд, профессор Массачусетского Технологического, и моё имя иногда бывает на афишах, спасибо Надежде Викторовне за её настоящую породу, и я знаю, каково оно – не останавливаясь, подниматься наверх, низкий поклон моим одесским склонам и лестницам. Словосочетание «монастырский пляж» в силу ряда причин для меня куда сакральнее всех ведических знаний, а на Втором городском и Таировском кладбищах есть могилы любимых мною людей. Я могу рассказать о том, как останки семьи Воронцовых спасли евреи и почему они это сделали, или «Одесскую главу» «Евгения Онегина» наизусть. Но не этим хорош мой одесский язык.
Мой одесский язык хорош тем, что благодаря всем этим пляжам, афишам, крестам, взлётам и падениям, бассейну «Динамо», медицинскому институту имени величайшего русского хирурга Николая Ивановича Пирогова, консерватории имени Неждановой и вечно разрушенной кирхе наискосок от неё, улицам и улочкам, дворикам, переходикам, мальчикам и девочкам из «хороших» и «плохих» семей, здоровым и больным – я научилась понимать. И благодаря тому же – редко когда соглашаться с очевидным.
– Девочка, ты понимаешь, шо не надо два часа сидеть в холодной воде?
– Понимаю.
– Так чего ты туда лезешь и там сидишь? Ты же заболеешь!
– А я так закаляюсь, чтобы вы все уже были здоровы!
Дороги, которые не мы выбираем
Родилась я восьмого июля 1971 года в четвёртом родильном доме на Пересыпи. У мамы начались схватки, а папа был в ДНД.
О том, что такое роды, как они начинаются, развиваются и завершаются, мама знала: в 1963 году она родила моего старшего брата в шестом родильном доме в Парке Шевченко. И поэтому родов мама боялась. Но папа был в ДНД. Добровольной Народной Дружине. Добровольной она была очень условно, честнее было бы назвать её Принудительной Народной Дружиной. Но в те времена любой, осмелившийся публично и громко обозначить ДНД как ПНД, мог быть поставлен на учёт в Психоневрологический диспансер (ПНД). Впрочем, времена были не суровые, поэтому среди своих дружину называли ПНД. Это я, разумеется, значительно позже узнала, а когда решила появиться на свет, то ничего такого решительно не понимала. Помню, мною овладело беспокойство, охота к перемене мест…
Мама боится родов, потому что мамам всегда спокойнее, когда дети при них. Но папа в ДНД. Мобильных телефонов нет. Вообще. В природе. У нас тогда и домашнего не было. Это по рассказам родных и близких. Но с тех пор, как я себя помню – в квартире по адресу Проспект Мира угол Чкалова, у нас всегда был домашний телефон. Двадцать два – восемьдесят девять – восемьдесят два.
Господи, сколько номеров и дат я забыла! А этот помню: двадцать два – восемьдесят девять – восемьдесят два. Зелёный аппарат, прозрачный диск с дырочками. Указательным пальцем попеременно якоримся в соответствующее гнездо и крутим.
Пыр-пыр – пыр-пыр – пыр-пыр-пыр-пыр-пыр-пыр-пыр-пыр – пыр-пыр-пыр-пыр-пыр-пыр-пыр-пыр-пыр – пыр-пыр-пыр-пыр-пыр-пыр-пыр-пыр – пыр-пыр…
Лирическое отступление.
Всю жизнь удивляюсь: звонок себе всегда остаётся без ответа. Как к Богу.
Набираешь собственный номер – занято. Вот что нас с Ним отличает!
Казалось бы, если с кем и стоит общаться в первую очередь – с самим собой. А в ответ только ритмичная серия коротких гудков. Редко кто способен на конструктивный диалог с собственным «я». Не прорвёшься сквозь монотонный затяжной ливень внутреннего монолога: ту-ту-ту-ту-ту…
Конец лирического отступления.
Поскольку Зелёный Пыр-Пыр всегда был в моей жизни, значит, он появился вскоре после моего рождения.
А когда я собралась рождаться – телефона не было. Так что мама даже такси не могла вызвать. Да и вызывать такси по телефону в Одессе 1971 года было затеей безнадёжной. Даже будь у нас телефон, мама не смогла бы позвонить собственной маме, потому что у той тоже не было телефона. И чем бы моей маме помогла её мама, если моя мама на проспекте Мира, а мамина мама – на Шестнадцатой Станции Большого Фонтана, да ещё и с моим старшим братом и с целым кагалом гостей из разных городов?