bannerbanner
Кнульп. Демиан. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер. Сиддхартха
Кнульп. Демиан. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер. Сиддхартха

Полная версия

Кнульп. Демиан. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер. Сиддхартха

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Пока он стоял погруженный в свои мысли и уже почти запамятовал, что кого-то ждет, в потемках, на проносном ветру появилась на мосту худенькая, боязливая фигурка, нерешительно подошла ближе. Он тотчас узнал ее, радостно и благодарно поспешил навстречу и снял шляпу.

– Как мило, что вы пришли, Бербеле, я уж и надеяться не смел.

Он шел по левую руку от нее, вел ее по аллее вверх по реке. Она робела и стеснялась.

– Неправильно это все ж таки, – снова и снова твердила она. – Ах, только бы нас никто не увидел!

Но Кнульп так и сыпал вопросами, и скоро шаги девушки сделались спокойнее и ровнее, а в конце концов она уже по-товарищески шла рядом с ним легкой и бодрой походкой и, подбадриваемая его вопросами и репликами, с удовольствием и жаром рассказывала о своей родине, об отце с матерью, о брате и бабушке, об утках и курах, о градобое и болезнях, о свадьбах и праздниках освящения храма. Кладезь ее драгоценных воспоминаний открылся, она даже не предполагала, что он так велик, и вот, наконец, настал черед поведать про устройство на работу и разлуку с родным домом, про теперешнее место и хозяев.

Они давным-давно вышли из городка, но Бербеле ничего не заметила. За разговором она как бы стряхнула гнет долгой, унылой недели на чужбине, молчания и терпения и изрядно повеселела.

– Где ж это мы? – вдруг удивленно воскликнула она. – Куда мы идем?

– С вашего позволения, мы идем в Гертельфинген и почти уже дошли.

– В Гертельфинген? А зачем нам туда? Давайте лучше повернем, час-то поздний.

– Когда вам нужно быть дома, Бербеле?

– В десять. Стало быть, пора возвращаться. Приятная была прогулка.

– До десяти еще далеко, – сказал Кнульп, – и я, конечно, прослежу, чтобы вы воротились вовремя. Но раз уж мы теперь встретимся не скоро, то, может, нынче рискнем потанцевать, а? Или вы не любите танцев?

Она взглянула на него с любопытством и удивлением:

– О, танцевать я люблю. Но где же? Прямо здесь, ночью?

– Надо вам знать, мы вот-вот будем в Гертельфингене, а там во «Льве» нынче музыка. Мы можем зайти туда, на один-единственный танец, а потом вернемся домой, проведя чудесный вечер.

Бербеле в сомнении остановилась.

– Было бы весело… – медленно проговорила она. – Но что о нас подумают? Не хочу я, чтоб меня сочли за такую, и чтоб люди думали, будто мы с вами парочка, тоже не хочу. – Она вдруг весело рассмеялась и воскликнула: – И вообще, если я когда-нибудь заведу сердечного дружка, то уж никак не кожевника. Не в обиду будь сказано, грязное у кожевников ремесло.

– Тут вы, пожалуй, правы, – добродушно отвечал Кнульп. – Так вам ведь не замуж за меня выходить. Никто знать не знает, что я кожевник и что вы этакая гордячка, а руки я отмыл, и коли вы, стало быть, не прочь танцевать со мной, я вас приглашаю. А не то повернем домой.

Во тьме за кустами проступила бледная кровля первого деревенского дома, и Кнульп вдруг поднес палец к губам, прошептал «тс-с!», и из деревни до них долетела танцевальная музыка – гармоника и скрипка.

– Ну хорошо! – рассмеялась девушка, и оба ускорили шаги.

Во «Льве» танцевали всего четыре-пять парочек, сплошь люди молодые, незнакомые Кнульпу. Происходило все степенно, благоприлично, и к чужой паре, присоединившейся к следующему танцу, никто не приставал. Они станцевали лендлер и польку, потом музыканты заиграли вальс, который Бербеле танцевать не умела. Глядя на других танцоров, они выпили по кружечке пива, на большее у Кнульпа денег недостало.

За танцами Бербеле вошла во вкус и теперь смотрела в маленький зал горящими глазами.

– Вообще-то пора домой, полдесятого уже, – сказал Кнульп.

Она встрепенулась с несколько огорченным видом и тихонько сказала:

– Ах, как жалко!

– Можно еще немного задержаться.

– Нет, пора домой. А как было хорошо.

Они вышли из зала, но за дверью девушка вдруг спохватилась:

– Мы ведь ни монетки музыкантам не дали.

– Верно, – чуть смущенно сказал Кнульп, – пфеннигов двадцать они вполне заслужили, только у меня, увы, нет ни гроша.

Бербеле решительно достала из кармана вышитый кошелечек.

– Что же вы не сказали? Вот двадцать пфеннигов, отдайте им!

Он взял монету, вручил музыкантам, а затем оба вышли на улицу и ненадолго остановились, чтобы глаза привыкли к кромешной темноте. Ветер усилился, накрапывал дождь.

– Открыть зонт? – спросил Кнульп.

– Нет, при таком ветре он и шагу не даст ступить. Да, так было хорошо. Вы, кожевник, прямо сущий танцмейстер.

Девушка продолжала весело болтать. Однако ее кавалер притих, возможно, устал, а возможно, опасался близкого прощания.

Неожиданно она запела:

– «То на Неккаре кошу, то на Рейн с косой иду». – Голос ее звучал тепло и чисто, и на очередном куплете Кнульп подхватил и вторил так уверенно, красивым низким голосом, что она слушала с большим удовольствием.

– Ну вот, тоска по дому теперь прошла? – спросил он под конец.

– О да, – звонко рассмеялась девушка. – Надо будет нам еще разок этак прогуляться.

– Сожалею, – тихо ответил Кнульп. – Пожалуй, этот раз был последний.

Она остановилась. Слушала рассеянно, но печаль в его голосе уловила и спросила с легким испугом:

– Что случилось? Я чем-то вас обидела?

– Нет, Бербеле. Просто завтра я ухожу, уволился.

– Да что вы говорите! Неужто правда? Очень жаль.

– Меня жалеть не стоит. Надолго я бы здесь так и так не остался, вдобавок я всего-навсего кожевник. А у вас вскоре появится сердечный дружок, пригожий парень, и вы забудете о тоске по дому, вот увидите.

– Ах, не надо так говорить! Знаете же, что нравитесь мне, хоть вы и не мой сердечный дружок.

Оба умолкли, ветер свистел им в лицо. Кнульп замедлил шаг. Они уже подходили к мосту. В конце концов он остановился.

– Давайте прощаться, остаток пути вам лучше пройти одной.

Бербеле смотрела на него с искренним огорчением.

– Значит, все серьезно? Тогда я должна вас поблагодарить. Я этого не забуду. И всех вам благ.

Он взял ее за руку, притянул к себе и, меж тем как она боязливо и удивленно смотрела ему в глаза, обхватил ладонями ее голову с влажными от дождя косами и шепнул:

– Будьте счастливы, Бербеле. А на прощание подарите мне поцелуй, чтобы не совсем меня забыть.

Она чуть вздрогнула и хотела отстраниться, но взгляд у Кнульпа был добрый и печальный, и она только теперь заметила, какие красивые у него глаза. Не закрывая своих, она с серьезным видом позволила себя поцеловать, а так как он затем с робкой улыбкой помедлил, на глаза ей набежали слезы, и она от всего сердца вернула ему поцелуй.

Засим она поспешила прочь, но за мостом вдруг повернула обратно и снова подошла к нему. Он стоял все на том же месте.

– Что случилось, Бербеле? – спросил он. – Вам пора домой.

– Да-да, я ухожу. Только вы не должны плохо обо мне думать!

– Ну конечно, нет.

– И как же так случилось, кожевник? Вы ведь сказали, у вас нет денег. Но ведь перед уходом вам выплатят заработок?

– Нет, ничего мне больше не выплатят. Но это не имеет значения, я обойдусь, вам тут тревожиться не о чем.

– Нет-нет! Вам нужны хоть какие-то деньги. Вот, возьмите!

Она сунула ему в ладонь большую монету, по ощущению – талер.

– Когда-нибудь вернете или перешлете, позднее.

Он удержал ее за руку.

– Так нельзя. Негоже вам этак обходиться со своими деньгами! Это же целый талер. Заберите его обратно! Да-да, заберите! Вот так. Будьте благоразумны. Если у вас найдется пфеннигов пятьдесят, я охотно возьму, потому что вправду на мели. Но не больше.

Они еще немного поспорили, и Бербеле пришлось показать свой кошелек, ведь она сказала, что, кроме талера, у нее нет ни гроша. Однако это оказалось не так, у нее была еще марка и двадцать пфеннигов серебром, которые в ту пору еще ходили. Кнульп хотел взять серебряную монетку, но девушка считала, этого слишком мало, и он сказал, что тогда вообще ничего не возьмет, и хотел уйти, но в конце концов все-таки взял марку, после чего она бегом побежала домой.

По дороге она размышляла только о том, почему он сейчас не поцеловал ее еще раз. И то сожалела, то именно это находила особенно милым и добропорядочным, и в конце концов так и порешила.

Добрый час спустя Кнульп пришел домой. Он заметил, что в горнице светло, а значит, хозяйка покамест не ложилась, ждала его. С досадою сплюнул и едва не поспешил прочь, прямо сейчас, среди ночи. Но он устал, и собирался дождь, вдобавок ему не хотелось обижать кожевника, да и не помешает напоследок сыграть беззлобную шутку.

Он выудил из тайника ключ, осторожно, ровно воришка, отпер входную дверь, затворил ее за собой, стиснув зубы, бесшумно запер и аккуратно отправил ключ на прежнее место. Потом в одних носках, с башмаками в руке, поднялся по лестнице, сквозь щелку приоткрытой двери горницы виднелся свет и слышалось глубокое дыхание хозяйки, от долгого ожидания уснувшей на диване. Затем неслышно пробрался к себе в комнатку, заперся и лег в постель. Но твердо решил утром отправиться дальше.

Мое воспоминание о Кнульпе

Случилось это в веселые годы моей юности, когда Кнульп был еще жив. Мы – он и я – странствовали тогда в летний зной по плодородному краю, и заботы нас мало обременяли. Днем мы неспешно шагали мимо золотистых хлебных полей либо отдыхали, расположившись под прохладной сенью орехового дерева или на лесной опушке, а вечером я слушал, как Кнульп рассказывает крестьянам разные истории, показывает детям китайские тени и поет девушкам свои несчетные песни. Слушал я с радостью и без зависти; ну разве только когда он стоял в окружении стайки девушек, загорелый, с сияющим лицом, а девушки, хотя много хихикали и насмешничали, глаз с него не сводили, мне порой казалось, что он все-таки редкий счастливчик, не чета мне, и тогда я, бывало, отходил в сторонку, чтобы не выглядеть пятой спицей в колеснице, и либо навещал приходского священника в его гостиной, просил о душевной вечерней беседе и о ночлеге, либо тихонько устраивался в трактире со стаканчиком вина.

Как-то раз ближе к вечеру мы, помнится, проходили мимо погоста, который вкупе с часовенкой сиротливо ютился меж полей, весьма далеко от ближайшей деревни, и со своими темными кустами, нависавшими над стеной, мирно покоился средь напоенного зноем родимого простора. У решетчатой калитки росли два больших каштана, но калитка была на замке, и я хотел продолжить путь. Кнульп, однако, идти дальше не желал, собрался перелезть через стену.

– Сызнова привал? – спросил я.

– А как же, само собой, не то у меня скоро ноги разболятся.

– Ладно, но почему непременно на погосте?

– Милое дело, давай со мной. Я знаю, крестьяне себе во многом отказывают, но хотят, чтобы под землею им было хорошо. Потому-то не жалеют труда, сажают на могилах и рядом что-нибудь приятное.

Следом за ним я перелез через ограду и увидел, что он прав, перебраться через невысокую стену очень даже стоило. За нею прямыми и кривыми рядами теснились могилы, в большинстве снабженные белым деревянным крестом, а на них и над ними – сплошная зелень и пестрые цветы. Веселые огоньки вьюнков и герани, поглубже в тени – желтофиоль, розовые кусты усыпаны розами, густыми пышными зарослями высились сирень и бузина, впрямь сущий сад.

Мы немного осмотрелись, а потом сели в траву, местами очень высокую и цветущую, передохнули, остыли и пришли в полное ублаготворение.

Кнульп прочитал имя на соседнем кресте и сказал:

– Этого зовут Энгельберт Ауэр, прожил он больше шести десятков лет. Зато и лежит теперь под резедою, под прелестными цветами, и ему там покойно. Я бы тоже не прочь лежать под резедою, а пока что прихвачу одну из здешних с собой.

– Не стоит, – сказал я, – возьми что-нибудь другое, резеда быстро вянет.

Он, однако, сорвал резеду и украсил ею шляпу, которая лежала рядом на траве.

– Какая здесь дивная тишина! – сказал я.

– В самом деле, – отозвался он. – А будь еще немного тише, мы бы, пожалуй, могли услышать беседу тех, что под землею.

– Да нет, они уже отговорили свое.

– Как знать? Поди, не зря сказывают, что смерть – это сон, а во сне люди часто разговаривают и даже поют.

– С тебя станется.

– Почему бы и нет? Будь я покойником, я бы дождался, когда в воскресный день сюда придут девушки и станут срывать с могилы цветочки, и тогда бы тихонько запел.

– Да, и что же?

– Как что? Песню какую-нибудь.

Кнульп улегся на траву, закрыл глаза и немного погодя тихим, детским голосом запел:

                           Раз умер я в юности,                           Спойте, девы,                           Прощальный куплет.                           Когда я обратно вернусь,                           Когда я обратно вернусь,                           То красавцем во цвете лет[7].

Я невольно засмеялся, хотя песенка мне понравилась. Пел он красиво и нежно, и пусть даже смысл порой расплывался, приятная мелодия все скрашивала.

– Кнульп, – сказал я, – не сули девушкам слишком много, иначе они быстро перестанут тебя слушать. Насчет возвращения еще куда ни шло, хоть никому это в точности не ведомо, а уж что ты вдобавок красавцем будешь, вовсе на воде вилами писано.

– Не спорю, оно конечно. Но мне было бы приятно. Помнишь, позавчера нам повстречался мальчонка с коровой, у которого мы спросили дорогу? Я бы с радостью опять стал таким. А ты нет?

– Я? Нет. Когда-то я знавал одного старика, ему было, пожалуй, за семьдесят, и взгляд у него был добрый такой, спокойный, мне казалось, будто все в нем лишь доброта, мудрость и покой. И с тех пор я иной раз думаю, что хотел бы стать как он.

– Ну, для этого тебе пока годков недостает, знаешь ли. И вообще, странная штука – желания. Кабы вот сию минуту я, кивнув, мог тотчас сделаться пригожим мальчуганом, а ты, кивнув, – почтенным добрым стариканом, то ни один из нас не стал бы кивать. Мы бы охотно остались такими, как есть.

– Что правда, то правда.

– А как же. Да и вообще. Часто я думаю: самое прекрасное, самое расчудесное на свете – стройная юная девушка с белокурыми волосами. Однако это неправда, ведь нередко видишь, что брюнетка пожалуй что еще краше. Вдобавок, вот как сейчас, мне думается иначе: все-таки самое прекрасное, самое расчудесное на свете – красивая птица, когда видишь ее вольно парящей в небесной вышине. А в другой раз нет ничего удивительнее мотылька, белого, например, с красными крапинками на крылышках, или вечернего солнечного зарева в облаках, когда все сияет, но глаз не слепит и выглядит так радостно и безгрешно.

– Твоя правда, Кнульп. Ведь все прекрасно, когда смотришь в добрый час.

– Да. Однако, по-моему, тут есть кое-что еще. По-моему, глядя на самое прекрасное, всегда испытываешь не только удовольствие, но вдобавок печаль или страх.

– Это как же?

– Я вот так разумею: вполне пригожую девушку сочли бы, верно, не столь уж красивой, если б не знали, что сейчас она в самой поре, а потом состарится и умрет. Коли бы красивое вовеки оставалось одинаковым, я бы, пожалуй, порадовался, однако со временем стал бы смотреть холоднее, равнодушнее и думать: можно и не сегодня поглядеть, всегда успеется. Зато на бренное, на то, что не может оставаться одинаковым, я смотрю не просто с радостью, но и с сочувствием.

– А-а, ну да.

– Потому-то нет для меня ничего прекраснее ночного фейерверка. Тогда в воздух летят ракеты, синие и зеленые, поднимаются высоко во тьму и, как раз когда они краше всего, описывают небольшую дугу и гаснут. Наблюдая за этим зрелищем, радуешься и в то же время боишься: вот сейчас все кончится! Это взаимосвязано и куда прекраснее, чем если бы все продолжалось дольше. Согласен?

– Пожалуй. Но применимо опять-таки не ко всему.

– Отчего же?

– Например, если двое любят друг друга и женятся или если два человека заключают дружбу, это как раз оттого и прекрасно, что не кончится сей же час, а продлится долго.

Кнульп пристально посмотрел на меня, потом, взмахнув черными ресницами, задумчиво проговорил:

– Верно. Но и этому приходит конец, как и всему. Многое может погубить дружбу, да и любовь тоже.

– Конечно, только ведь никто об этом не думает, пока оно не случится.

– Не знаю… Видишь ли, я в жизни любил дважды, в смысле по-настоящему, и оба раза твердо верил, что любовь у меня навсегда и перестанет лишь со смертью, но оба раза все кончилось, а я не умер. И друг у меня тоже был, еще дома, в родном городе, и я никак не думал, что жизнь разведет нас в разные стороны. Тем не менее, мы разошлись, и уже давно.

Он умолк, а мне сказать было нечего. Я покамест не изведал горькой муки, неизбежно таящейся в человеческих взаимоотношениях, не узнал покамест, что меж двумя людьми, сколь бы тесно они ни были связаны друг с другом, всегда зияет пропасть, и только любовь способна перекинуть через нее утлый мостик, да и то лишь изредка и ненадолго. Размышлял я о давешних словах моего товарища, из которых мне больше всего пришлись по сердцу рассуждения о фейерверках, ведь я и сам порой испытывал сходные чувства. Безмолвно манящие цветные огни, взмывающие во тьму и слишком скоро в ней тонущие, представлялись мне символом всех человеческих желаний, которые, чем они прекраснее, тем меньше исполняются и тем быстрее угасают. Так я Кнульпу и сказал.

Но он не стал развивать эту мысль. Обронил только:

– Да-да. – И лишь через некоторое время негромко добавил: – Мечты и помышления не имеют ценности, да люди и не поступают так, как думают, наоборот, каждый шаг совершают, в сущности, совершенно безрассудно, просто по зову сердца. Хотя с дружбой и любовью, пожалуй, дело обстоит именно так, как я говорил. В конечном счете у каждого есть что-то сугубо свое, чем невозможно поделиться с другими. Это видно, когда человек умирает. Все тогда плачут и скорбят, день, месяц, а то и год, но затем усопший как бы исчезает, без следа, и в его гробу вполне мог бы лежать какой-нибудь безродный и безвестный подмастерье.

– Не по душе мне это, Кнульп. Мы ведь часто говорили, что в конце концов жизнь должна иметь смысл и главное для человека – быть добрым и благожелательным, а не дурным и враждебным. А как ты сейчас говоришь, выходит, все едино, и мы точно так же могли бы воровать и убивать.

– Нет, голубчик, не могли бы. Попробуй убей первых встречных, коли сможешь! Или потребуй от желтого мотылька стать голубым. Он тебя засмеет.

– Я не о том. Но коли все едино, то какой смысл быть добропорядочным? Ведь раз голубой все равно что желтый, а злой все равно что добрый, добропорядочности просто не существует. Тогда каждый ровно зверь в лесу и поступает по своей натуре и притом не имеет ни заслуги, ни вины.

Кнульп вздохнул.

– Н-да, что тут скажешь? Может, все и так, как ты говоришь. Но тогда нередко и по этой причине глупо огорчаешься, поскольку чуешь, что желания наши ничего не значат и все идет своим путем совершенно без нас. Однако вина оттого никуда не девается, пусть даже человек попросту не мог не быть дурным. Он же чувствует ее в себе. Потому-то доброе заведомо правильно, ведь тогда остаешься удовлетворен и совесть у тебя чиста.

По его лицу я видел, что он наскучил этими разговорами. С ним часто так бывало: он углублялся в философствования, составлял суждения, высказывался за них и против и вдруг прекращал. Раньше я полагал, что ему надоедали мои невразумительные ответы и реплики. Но тут было другое, он чувствовал, что склонность к отвлеченным рассуждениям уводила его туда, где ему недоставало познаний и слов. Конечно, он весьма много читал, в том числе Толстого, только вот не всегда мог в точности отличить истинные умозаключения от ложных и сам это чувствовал. Об ученых он говорил так, как одаренный ребенок говорит о взрослых: поневоле признавал, что у них больше власти и средств, нежели у него, но презирал их, оттого что использовали они их бестолково и при всех своих знаниях и умениях не могли разрешить загадок.

Он снова лежал, подложив руки под голову, смотрел сквозь темную бузинную листву в знойное голубое небо и мурлыкал старинную народную песню о Рейне. Я до сих пор помню последний куплет:

                     Раньше я красную юбку носила,                     Теперь буду в черной юбке ходить,                     Лет шесть или семь мне траур носить,                     Пока не истлеет в гробу мой милый[8].

Поздно вечером мы сидели друг против друга на темной опушке рощи, каждый с большим ломтем хлеба и половиной охотничьей колбасы, жевали и смотрели, как ночь вступает в свои права. Всего минуту-другую назад холмы купались в золотом вечернем зареве, расплывались в мягко-текучей дымке света, теперь же обернулись четкими сумрачными силуэтами, а деревья, поля на склонах и заросли кустов черным контуром проступали на фоне неба, которое еще сохраняло чуточку дневной голубизны, но уже наливалось глубокой ночной синью.

Пока было светло, мы вслух читали друг другу потешные рифмы из книжицы под названием «Напевы муз из немецкой шарманки», содержавшей сплошь незатейливые и не вполне пристойные шуточные песни вкупе с небольшими гравюрами на дереве. Но свет угас, положив конец нашему развлечению. После ужина Кнульпу захотелось послушать музыку, я вытащил из кармана губную гармонику, но в ней оказалось полно хлебных крошек, и пришлось сперва прочистить ее, а потом сыграть несколько популярных мелодий. Темнота, окружавшая нас уже некоторое время, успела затопить просторный холмистый ландшафт, последние блеклые отсветы на небе тоже померкли, и мало-помалу в густеющей черноте одна за другой загорались звезды. Легкие, прозрачные звуки гармоники улетали в поля и вскоре терялись в воздушных далях.

– Нельзя же прямо сейчас спать, – сказал я Кнульпу. – Расскажи мне что-нибудь, необязательно быль, можно и сказку.

Кнульп задумался.

– Хорошо, – сказал он, – будет тебе быль и сказка, все разом. Это ведь сон. Он привиделся мне минувшей осенью, и после еще два раза снилось нечто похожее, об этом я и расскажу…

Представь себе маленький городок и улочку вроде тех, что у меня на родине, фронтоны всех домов нависали над мостовой, но были выше обычного. Я шел по этой улице, и мне казалось, будто я после долгого-долгого отсутствия наконец вернулся домой; впрочем, радовался я как бы только наполовину, что-то здесь было не так, и меня грызло сомнение, не очутился ли я все же не на родине, а в чужом краю. Иные места выглядели совершенно так, как мне помнилось, я тотчас их узнавал, однако многие дома были незнакомы, непривычны, к тому же я не находил ни моста, ни дороги к Рыночной площади, вместо этого прошел мимо незнакомого сада и церкви, напоминавшей кёльнскую или базельскую, с двумя высокими башнями. У нас дома церковь была без башен, только с коротким выступом под временной крышей, потому что строители просчитались с деньгами и материалами и закончить башню не смогли.

С людьми – та же история. Иные, кого я примечал издалека, были мне хорошо знакомы, я помнил их имена и намеревался окликнуть. Но одни успевали зайти в дом, другие – свернуть в боковой переулок, а тот, кто шел навстречу и проходил мимо, преображался, становился чужим; когда же он, разминувшись со мной, вновь отдалялся, я провожал его взглядом и думал, что все-таки это был тот, кого я наверняка знаю. Возле торговой лавки стояла кучка женщин, и одна из них даже показалась мне покойной тетушкой; однако, подойдя, я опять никого не узнал и вдобавок услышал, что говорят они на совершенно чужом наречии, едва мне понятном.

В конце концов я подумал: «Лучше поскорее уйти из этого города, он вроде как тот самый, а вроде как и нет». Но снова и снова я натыкался на знакомый дом или видел впереди знакомое лицо и опять всякий раз обманывался. При этом я не злился и не досадовал, только грустил и пугался; хотел прочесть молитву и изо всех сил вспоминал, да только вот в голову приходили сплошь нелепые, глупые фразы – к примеру, «глубокоуважаемый сударь» и «в имеющих место обстоятельствах», – и я растерянно и печально бормотал их себе под нос.

Кажется, так продолжалось несколько часов; потный и усталый, я по-прежнему безвольно ковылял по городу. Уже свечерело, и я решил спросить у прохожих о постоялом дворе или о большом тракте, но заговорить ни с кем не мог, все шли мимо, будто меня вообще нет. От усталости и отчаяния я едва не плакал.

И вдруг, в очередной раз свернув за угол, я увидел перед собою наш давний переулок, слегка изменившийся и приукрашенный, но меня это ничуть не смутило. Я решительно устремился туда – в самом деле, дома все знакомые, несмотря на сновиденческие выкрутасы, а вот, наконец, и мой старый родительский дом. Тоже непомерно высокий, но в остальном почти как в былые времена; радость и волнение пробежали у меня по спине мурашками страха.

На пороге, однако, стояла моя первая любовь, по имени Генриетта. Правда, она стала как будто бы выше ростом и выглядела немного по-другому, нежели прежде, – еще больше похорошела. Мало того, подходя ближе, я увидел, что красота ее была поистине чудесной, совершенно ангельской, но заметил и что она светлая блондинка, а не шатенка, как Генриетта, тем не менее, это была она, с ног до головы, хоть и просветленная.

На страницу:
3 из 4